16.3. Che del ciel, che degli Dei (окончание)
2 октября 2025, 12:25В любом случае уже некогда об этом думать. Пора проделывать прежний путь: коридоры, проход к яме, яма. Теснее, чем в Вене (почему я каждый раз об этом вспоминаю?), но заходить тоже нужно слева, пробираясь между струнными. Зал за правым плечом громыхает аплодисментами – бездонная живая пропасть, невидимая сейчас в темноте. По законам театрального этикета это приветствие мне, но я знаю, куда они на самом деле смотрят – на сцену, заваленную цветами.
Цветы на руинах взорванного Капитолия. Свечи. Фотографии в траурных рамках – женщины, мужчины, дети. Между холмиками цветов молчаливыми тенями бродят люди. Женщина в тряпье беззвучно плачет, став на колени перед одной из фотографий. Рядом с ней мужчина в дорогом костюме держит в руках плюшевую игрушку. Гениальная картина, возникшая в сумасшедшем мозгу Хиддинка: не знаю, как он с этим живет. И над всем этим – тишина, которую нарушают только шарканье ног и сдавленные откашливания. Музыка должна вырастать из этой тишины понемногу, незаметно, как вырастает пламя на фитиле зажженной свечи.
Вступление: чуть слышный, покачивающийся спуск по до-минорному трезвучию. Люди на сцене начинают поднимать головы.
- Kyrie eleison!..<1>
Хиддинк хотел вставить сюда интроит из «Реквиема», но это не то, что нужно – там нет того беспросветного отчаяния, которое должно быть в этой сцене, а в Большой до-минорной мессе оно есть. Не мольба о милости, а требование, почти приказ: Господи, объясни, почему Ты это допустил? Сервилия в джинсах и намотанном на голове черном платке обнимает бывших соседей из гетто. Рядом с ней Анний в элегантном костюме с ужасом смотрит на фотографии: смотри, мальчик, вот так выглядит смерть, настоящая смерть, которой плевать, кого уносить с собой – старых или молодых, виновных или невинных...
- Christe eleison!..
Голос Сервилии воспаряет ввысь – не кликушеским помешательством, как в «Benedictus», а благородным безумием, отчаянной попыткой утешить тех, кого утешить нельзя. Публий, стоящий поодаль, внимательно обводит взглядом толпу, смотрит на Сервилию, на Анния – и, наконец, на Секста, который прячется за обломком колонны, закрывая лицо руками: Сексту хватило духу сюда прийти, но не хватает сил посмотреть на плоды своего преступления.
Сколько случайных прохожих вы считаете допустимым сжечь заживо?
Не думай об этом, не думай. Думай о музыке. Об оркестре и хористах. «Kyrie» заканчивается, сцена пустеет. Несколько секунд, чтобы дать слушателю опомниться – и продолжаем.
А вот и Вителлия. Взвинченная, нервно отбрасывающая носком туфельки цветы, лежащие на полу.
«Беги из Рима, Секст, скорее! Спасай себя и честь мою...»
Вителлию, естественно, заботит только ее безопасность. Напрасное беспокойство: Секст ее не выдаст – не столько из благородства, сколько потому, что не способен в принципе что-то сделать. Собственно, уже в финале первого акта он живой труп. Он все еще говорит и двигается, но все это остаточные явления – так дергается отрезанная лапка лягушки, к которой подвели электрод. Он не сопротивляется даже тогда, когда появляется Публий, чтобы его арестовать, – но имени Вителлии не называет. Все правильно, марионетка подчиняется только кукловоду, а ниточки сейчас не в руках Публия.
Сцена ареста проходит удачно, благодарственные моления за спасение Тита – тоже. Тит возлежит на больничной койке, опутанный проводами от капельниц, и обращается на камеру к избирателям с такими проникновенными интонациями, что им можно даже поверить. Он не дурак и знает, как обратить обстоятельства в свою пользу. Дзампьери, впрочем, тоже: верха у него, мягко говоря, не блестящие, но для раненого Тита это правдоподобие, а не недостаток, и сейчас венецианец пользуется этим вовсю. Если он сумеет так же провести свой аккомпаньято, когда Публий сообщит ему об аресте Секста, я смогу вздохнуть спокойно – полдела сделано.
Слава всем святым, в итоге так и выходит. Тит получает свою долю оваций и эффектно теряет сознание на руках у статистов. Публий выходит к журналистам, готовясь многозначительно сообщить: чистая душа не способна заподозрить низость в ближних, великий человек не ждал удара от дружеской руки. Как говорится, умному достаточно...
Показываю Радикати вступление и облегченно вздыхаю. Можно расслабиться, ария несложная. И тут же это ложное чувство безопасности играет со мной злую шутку: темп, черт возьми, темп! Бог весть почему я беру вместо allegretto чуть ли presto, идиотка, чем витать в облаках, следи лучше за собой, ты же знаешь, это твое слабое место... К счастью, Радикати мгновенно ориентируется, и если и вступает на какую-то четверть секунды позже, то это почти незаметно. Прости меня, Анни́!
Впрочем, посыпать голову пеплом некогда. Публий заканчивает свой брифинг, и начинается одна из самых сильных сцен: в больничную палату Тита приводят Секста, закованного в наручники. Секст у Хаммарстранд страшен: нескладный застенчивый паренек, вызывавший в начале первого акта и жалость, и сочувствие, – сейчас просто пустая оболочка. Очки, которые он носил до ареста, с него сняли, теперь он пялится слепым взглядом в пространство, словно пытаясь отыскать там единственное, что у него осталось: Вителлию, которую он сам себе придумал. Его не интересует ни Тит, ни люди, погибшие при пожаре в Капитолии, – даже когда он обращается к Титу, на самом деле он разговаривает с ней:
«Твой гнев, твое презренье пронзают сердце мне...»
От завораживающего меццо Хаммарстранд мурашки бегут по коже. Тит в ужасе. Он готов простить Секста – хотя бы ради того, чтобы поддержать свою репутацию милосердного правителя, но он не понимает, что перед ним такое. Того Секста, что он знал, уже нет. Это и вправду настолько жутко, что в какой-то момент я одергиваю себя: вернись, не погружайся больше, чем нужно. Они все – в зале, на сцене и даже здесь, в оркестре – могут позволить себе такую роскошь, но твоя задача – быть одновременно и внутри, и снаружи. Как в лабиринте. Иначе все рассыплется бурыми тусклыми искрами.
Едва удерживаясь на этой грани, довожу сцену с Секстом до конца и на несколько секунд опускаю руку с палочкой – еще немного, и она начнет дрожать. Чертов организм пытается взять свое: поделом тебе, Лоренца, кто же виноват, что ты всю ночь бродила по призрачному Медлингу вместо того, чтобы спать в собственной постели... Но я выдержу. Я могу выдержать что угодно, пока моя путеводная нить со мной.
А она все еще со мной. Вот Анний и Сервилия умоляют Вителлию заступиться перед императором за Секста. Оставшись на сцене одна, Джеми начинает аккомпаньято перед «Сладостными оковами». Для нее пришел час испытать свою стойкость, а для меня – выложиться без остатка. Господи, услышь меня, если Ты существуешь, сделай так, чтобы насмешки Шульца оказались правдой: мне нужно, чтобы все эти люди сейчас действительно почувствовали то, что сейчас здесь происходит. Себялюбивое отчаяние Вителлии. Фанфары, которые заставляют распрямиться и встать, чтобы встретиться лицом к лицу с истиной. Ужас, когда ты видишь, что тебя прощают незаслуженно, высшее милосердие и худшее наказание – не от рук Тита, а то, которое человек может наложить сам на себя. Вителлия делает выбор, и ей все равно, что будет дальше.
«Но нет чуда в том, что бессмертные боги спасают того, кто подобен бессмертным...»
Ей не нужно чудо, не нужна незаслуженная милость. Ее простили призраки – или родственники жертв, но сама себя она не прощает. Вителлия спотыкающимся шагом бредет к больничному ложу Тита. Я чувствую спиной, что зал замер – миг тишины, той тишины, что бьет по барабанным перепонкам сильнее любых звуков.
Клавесинное арпеджио – резкое, сухое, как отброшенные иллюзии:
«Выслушай, высочайший владыка: вот пред тобой я...»
Вителлия признается в своем преступлении. Тит в бешенстве, но ему ничего не остается, кроме как делать хорошую мину при плохой игре. В каком-то смысле он верен себе, поэтому будет отыгрывать свой личный спектакль до конца: божественный властитель, который настолько выше простых смертных, что способен простить даже своих убийц. К чести Дзампьери, здесь он превосходит сам себя. Гневливый речитатив, затем взгляд на толпу – и моментальное перевоплощение:
«Посмотрим же, что победит: чужая низость или моя милость! Пусть знает Рим: себе не изменю, я всех прощаю, обо всем забуду!»
Начинается хвалебный секстет – безумный, как безумно здесь все от начала и до конца. Тит картинно прижимает руку к перебинтованному торсу. Каждая нота для него сейчас – как доза амфетамина, и это услышит даже глухой, черт тебя подери, Дзампьери, ты действительно молодец, держись, не сбавляй накал, ради всего святого! Вступает ликующая толпа, славящая милосердие Тита, и Тит рвется к ней, чтобы окунуться в эти славословия с головы до ног. Я занята оркестром, я не вижу всего, что происходит на сцене, но знаю: сейчас он выдергивает из вен катетеры, которые приковывают его к больничной койке, срывает датчики электрокардиографа – охрана пытается его удержать, но Публий делает незаметный жест, и они останавливаются.
Вне себя от радости, что больше ничего не мешает его триумфу, Тит делает шаг к толпе. Ему больно, но это не имеет сейчас никакого значения.
«Прервите дни мои, о боги, коль перестану я о Риме печься!»
Финальный аккорд – и его пожелание сбывается. Тит падает от перенапряжения, весь в крови от раскрывшихся ран – падает на пол, все еще усеянный цветами, которые люди принесли в память о погибших в Капитолии.
Показав оркестрантам «снять звук», я отбрасываю волосы со взмокшего лба и смотрю на сцену. В наступившей тишине Сервилия приникает ухом к груди лежащего Тита, затем поднимает голову – на лице у нее растерянность и шок. Все застывают в ужасе: Тит мертв. Секст стоит на коленях с бессмысленно-непонимающей гримасой, Вителлия закрывает лицо руками. Прожектор высвечивает то одну фигуру, то другую, затем, оставив всех в темноте, перемещается на другой конец сцены – к возвышающемуся над коленопреклоненной толпой Публию. На лице у Публия появляется торжествующая улыбка.
Занавес опускается.
Все.
Нет, не все.
Позади меня тишину вдруг разрывает громоподобный треск – как будто мир порвался пополам. От звуковой волны, что идет из зала, хочется инстинктивно пригнуться, и я даже не сразу понимаю, что это аплодисменты. Кто-то свистит, но свистки тут же тонут в гуле оваций. Мы сделали все правильно? Кажется, да.
Но, может быть, мне все это снится.
Трясущейся рукой кладу на пульт палочку. Захлопываю партитуру – господи, она так и осталась открытой на «Сладостных оковах», я просто о ней забыла! – и тянусь пожимать руки оркестрантам.
Пальцы у меня дрожат, но слава богу, никто этого не замечает. Оркестранты улыбаются, чембалистка Кардуччи что-то восторженно кричит – я не могу разобрать ни слова в этом шуме, поэтому спускаюсь с этого чертового подиума и просто обнимаю ее, ее и виолончелиста Марино, он тоже часть basso continuo и сегодня работал больше всех, не расслабляясь ни на секунду... Меня обнимают в ответ, хлопают по спине; Серра, первый тромбон, здоровенный сардинец, от избытка чувств крепко сжимает меня за плечи и, тут же отпустив, смущенно извиняется.
Я смеюсь, машу рукой и разворачиваюсь к выходу. Ноги просто ватные: как бы еще не грохнуться, наткнувшись на чей-нибудь пульт.
Угар в голове понемногу начал отпускать. В темной кишке коридора, ведущего из оркестровой ямы, сгрудилась куча народу. У самого прохода виднелась низенькая скособоченная фигура маэстро Тейта. Встретившись со мной взглядом, он улыбнулся своей ласковой, чуть застенчивой улыбкой и аккуратно похлопал меня по плечу. Внутри все разжалось от облегчения: вот уж чье мнение и вправду дорогого стоит.
В нескольких шагах от маэстро Тейта возвышался силуэт Джорджо в униформе, подпирающего стену. Когда я поравнялась с ним, он чуть заметно кивнул. Интересно, это тоже можно считать поздравлением, и если да, то с чем именно? Видимо, с тем, что меня все-таки не пристрелили. Вряд ли агента Джорджо Гречи, любителя регги и клетчатых рубашек, получившего полтора года назад пулю при задержании чокнутого наркодилера, волнуют нюансы моей трактовки «Милосердия».
Откуда я все это знаю? Ниоткуда: это как после лабиринта, только вдвое слабее; не хочу сейчас об этом думать, иди вперед, тебя уже ждут...
- Молодец, детка!
От дружеского толчка в плечо я чуть не врезалась носом в стену.
- Да чтоб вас, Тимми!
От оранжевой рясы несло адской смесью пота и сандала, но смотреть на него сейчас все равно было одно удовольствие: младенческое личико сияет как солнце, хохолок на макушке топорщится праздничным фейерверком.
- Пойдем!
Вцепившись в мою руку, он потащил меня мимо режиссерского пульта к щели между кулисами, где уже столпились все кто ни попадя – включая воскресшего Тита, перемазанного искусственной кровью. Снова всеобщие объятия, поцелуи, Радикати хватает меня в охапку и приподымает до высоты своего роста так, что я под общий хохот теряю правую туфлю. С извиняющимся видом он подбирает ее и помогает мне обуться.
- Публий, на сцену!
Ага, значит, миманс и хор уже откланялись. В зале такой шум, что и не разберешь. Перецеловавшись еще раз со всеми, я отошла на несколько шагов и оперлась о ржавую решетку, украшавшую в первом акте мигрантское гетто. Все это хорошо, но лучше бы они догадались прикатить сюда императорскую койку – можно было бы на нее присесть. К счастью, мой выход еще не скоро. Дирижера-мужчину на сцену выводили бы Джеми или Хаммарстранд, но мне предстоит честь появиться в сопровождении Дзампьери – который, кстати, с комфортом пролежал на этой койке весь второй акт...
- Маэстро, на сцену!
Что, уже? Оторвавшись от решетки, я подошла к кулисной щели. Ну да, вот и его императорское величество галантно плывет мне навстречу: кровь на обнаженных предплечьях художественно размазана по подрисованным мускулам, на лице растекшийся грим и такая сверкающая улыбка – хоть зажмурься. Ярче софитов, которые тоже бьют по нервам нещадно – не хуже, чем грохот аплодисментов по барабанным перепонкам.
Опираясь на руку Дзампьери, вытянутую вперед словно в каком-то дурацком менуэте, я осторожно двинулась вперед. Цветы, на которых десять минут назад умирал Тит, предательски пружинили под каблуками: ну-ка, споткнись, Лоренца, смеху будет на весь Неаполь. На плечи обрушилась убийственная усталость. Зачем я вообще здесь? Я ведь уже сделала все, что хотела: вы были частью меня два с половиной часа, а теперь отпустите меня, я хочу остаться одна.
Впрочем, грех жаловаться – хлопают от души. Сказать бы судьбе спасибо, вот только почему я сейчас чувствую себя обгоревшим проводом, по которому немилосердно пускают ток в тысячу вольт? Щурясь от света софитов, я поклонилась черной пропасти впереди. В ноздри немедленно ударил приторный аромат роз – кому только пришло в голову использовать живые цветы вместо бутафорских, от этого запаха умереть можно... Что теперь? А, вот: поднять оркестр, поклониться еще раз, взять соседей за руки и снова поклониться – на этот раз всем вместе. В правой руке пухлая ладонь Хиддинка, в левой – скользкие от пота пальцы Дзампьери. Впрочем, рука у него хоть и скользкая, но твердая: спасибо, Стефано, буду держаться за вас, чтобы не рухнуть, иначе моей карьере конец. Кому, черт побери, нужен дирижер, теряющий сознание после двухактной оперы?
Когда занавес, наконец, опустился, я готова была возблагодарить за это всех богов Рима. От запаха цветов, разбросанных по сцене, уже начинало всерьез мутить. Будь рядом Шульц, он наверняка бы издевательски поинтересовался, не предпочитает ли маэстро гнилые помидоры – но на самом деле нет, конечно. Просто сейчас я смертельно устала, и, в довершении всех бед, кто-то сунул мне в руки охапку лилий.
- Маэстро, повернитесь!
Мигание фотовспышек. Ну разумеется. Групповой портрет: ослепительная Джеми, непоколебимая Хаммарстранд, Хиддинк, сияющий как рождественская елка, и маэстро Феличиани с лицом несвежего покойника. Все? О, господи, нет, не все.
- Как вы оцениваете свой дебют в Сан-Карло?
Опять этот тип из Rai – или его двойник, сам бог не разберет эти одинаковые физиономии. Это несправедливо, я только что продирижировала для вас «Милосердием» – почему я должна еще что-то говорить? Но нет, Лоренца, ты же знаешь правила игры. Улыбайся и неси чушь – о волнении и вековых традициях, только не проговорись, что тебя сейчас стошнит от запаха лилий и лучше бы этому типу отойти подальше, если он не хочет испортить свой костюм... Почему они все не могут оставить меня в покое?
К концу этой пытки мне уже казалось, что воздух вокруг сгущается как вода, а весь этот гул голосов и вспышки камер – инфернальный спецэффект, придуманный лично для меня в каком-то из кругов ада. Еще немного, и я сорвусь, оттолкну микрофон и сбегу куда-нибудь, где никого нет. В гримерную, например. Или на край света. К счастью, в какой-то момент в пределах видимости снова возник Хиддинк, и репортер переключился на него. Пользуясь случаем, я отступила к выходу в коридор.
В коридоре, хвала небесам, было тихо и безлюдно. Если не считать знакомой фигуры, непринужденно прислонившейся плечом к стене.
- Явление мадонны с лилиями грешному человечеству, – меланхолично произнес Шульц и прищурился, разглядывая меня в полутьме коридора. – Хотя нет: судя по вашей физиономии, это какой-то другой религиозный сюжет. Снятие с креста, я угадал?
Я молча сунула ему букет и быстро пошла вперед.
Гримерная встретила спасительной тишиной. На столе стояла корзина хризантем: еще одно щедрое подношение от администрации или уж не знаю от кого. Какого черта не оставить эти несчастные цветы расти там, где им положено? Спасибо, эти хоть не пахнут. Не люблю букеты, поэтому никто из тех, кто меня близко знает, их не присылает. Ни друзья, ни Джулиано, ни Ролан.
Ни Жозеф.
Отодвинув корзину, я рухнула в кресло, схватила бутылку с водой и начала жадно пить – как лошадь после скачек. Затем откинула голову на спинку кресла и уставилась в потолок. Стало легче, но ненамного. Каждый нерв в теле гудел, как будто я по-прежнему электрический провод под напряжением. Или сумасшедший барометр, который показывает погоду на Марсе. Людей рядом уже нет, но я все равно их чувствую – за этими стенами, которые, черт бы их побрал, давят, как в тюрьме. Ничуть не лучше, чем в этом проклятом доме в Позилиппо, господи, я уже не могу все это выносить, выпустите меня из этого заколдованного круга, выпустите, ради всего святого...
Звук открывающейся двери заставил повернуть голову. Шульц. Мое персональное неизбежное зло – слава богу, без лилий в руках. Не знаю, куда он их дел, с мрачной благодарностью подумала я, но, возможно, за это ему скостят пять минут в его адском котле.
- Ну что ж, поздравлениями вы, как я понимаю, сыты по горло, – сказал Шульц, задумчиво рассматривая меня. – Берите пальто, едем домой. Сбежим через черный вход, цветы утопим в заливе, а если по дороге попадется какой-нибудь репортер, принесем его в жертву сатане.
- Нет.
- Почему? Как по мне, туда им всем и дорога.
- Я не поеду домой. Не сейчас.
Шульц насмешливо поднял брови.
- Не сейчас? Хотите заночевать в гримерке?
- Я хочу на свежий воздух. Туда, где никого нет. Не в Позиллипо, не в чертов сад за стенами, а туда, где можно свободно дышать.
- И куда же это, позвольте спросить?
- Куда угодно. Я уже третью неделю не вижу ничего, кроме театра и вашей проклятой тюрьмы. Еще чуть-чуть, и я рехнусь от этой жизни под конвоем!
- По-моему, вы уже рехнулись, – раздраженно бросил Шульц. – Лоренца, не валяйте дурака! Если у вас снова провалы в памяти, то я вам напомню: вас хотят убить. У-б-и-т-ь – знаете такое слово из пяти букв? Это вам не кетчуп на брюхе Дзампьери и не обморок на ложе из роз. В лучшем случае вам просто прострелят вашу пустую голову, а в худшем ваше тело найдут по кускам где-нибудь в Сан-Джованни<2> – и хорошо, если до этого им кто-нибудь не попользуется! Так что прекращайте пороть ерунду и собирайтесь: мы едем домой!
- Мне нужно просто полчаса побыть одной, – устало сказала я. – Или хотя бы представить, что я одна. Просто пройтись где-нибудь в тихом месте – где угодно. Можете следить за мной, если нужно, только не дышите мне в спину.
- Какое великодушие! А чего еще мы не должны делать, чтобы, не дай бог, не растравить вашу хрупкую психику?
- Больше ничего. Просто дать мне хоть немного вздохнуть свободно. Иначе или я сойду с ума, или к черту всю эту сделку – лучше уж пуля в голову. Или Сан-Джованни.
- Великолепно! – Шульц недобро сузил глаза. – Теперь вы меня еще и шантажируете?
- Нет. Я всего лишь хочу почувствовать себя нормальным человеком, а не арестантом, которого таскают из одной тюрьмы в другую.
- Бог ты мой, да что вы вообще знаете о тюрьме!
Презрительно присвистнув, Шульц заложил руки в карманы и сделал несколько шагов по комнате.
– Слушайте, вы ведь не всерьез предлагаете мне сейчас перестроить всю схему сопровождения только потому, что вам приспичило прогуляться под луной? – спросил он, остановившись наконец возле моего кресла. – Вы хоть понимаете, какую работу для этого придется проделать?
- Делайте что хотите, Шульц. Но домой я сейчас не поеду. Можете тащить меня силой, но добровольно я не пойду.
Шульц выругался и снова начал расхаживать по комнате.
- Ладно, – сказал он через несколько минут, развернувшись ко мне. – Предположим, я настолько свихнулся, что позволю вам это безумие, – но только предположим! Ну, и куда же ваша милость желает направиться в столь поздний час? Признавайтесь: наверняка в вашем шизофреническом мозгу есть какой-то план!
Я покачала головой.
- Мне все равно. Лишь бы там не было людей.
- Отлично. Парк Вилла Комунале вас устроит?
Я с облегчением кивнула. Положа руку на сердце, меня сейчас устроило бы что угодно.
- Полчаса. И ни секундой больше. Охрана будет метрах в двадцати: можете включить воображение и представлять себе, что это обычная неаполитанская шпана – это, без сомнения добавит вам романтики. Я буду идти в нескольких шагах от вас. Кем вы меня вообразите – дело ваше, но это условие не обсуждается.
- Хорошо. Но никого больше. Только вы.
- Разумеется. Если я уступлю эту сомнительную честь Леклеру, он не выдержит и пяти минут. – Шульц зло хмыкнул. – Собирайте свое барахло и ждите меня здесь. А я пойду осчастливлю нашего мсье Жана-Луи – скажу, что маэстро на фоне триумфальной премьеры хватила мания величия и только свежий воздух спасет вас от попадания в психушку.
Он направился к выходу, но уже у самого порога снова повернулся ко мне:
- Только не вздумайте за это время учудить еще что-нибудь, слышите?
Я кивнула в ответ.
- Вот и прекрасно. Иначе я вас просто придушу. Одевайтесь!
Шульц резко развернулся и вышел. Какое-то время я смотрела на захлопнувшуюся дверь, затем встала и начала собирать вещи.
***
Примечания
<1>. Господи, помилуй!
<2>. Сан-Джованни-а-Тедуччо – промышленная окраина Неаполя.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!