История начинается со Storypad.ru

Глава 11. Часть 1.1. Точка распада.

10 декабря 2025, 00:37

«...Апогей кризиса в диадных отношениях наступает в момент коллапса индивидуальных защитных систем. Коммуникативный вакуум, заполненный негативно заряженными эмоциями, создает эффект «чёрной дыры», притягивающей все ресурсы личности. Единственным катализатором для выхода из данного состояния является добровольная деструктурация сложившихся моделей поведения и взаимное признание уязвимости...»

Отрывок из курсовой автора по конфликтологии «Коммуникативные сбои как фактор распада малых социальных групп», 2019г.

***

Кристина Метельская.

Два месяца. Ничтожный срок, за который жалкое семечко способно вымахать в уродливый куст укропа. Или, что куда вероятнее, сгнить в затхлой почве твоего внутреннего ада, пока мир вокруг медленно и верно угасает в тихом ужасе будней.

Это тот самый срок, за который твоя жизнь перестает быть просто неухоженным полем. Она мутирует, кристаллизуется в выжженную кислотную пустошь; в мертвую зону, где дохнут даже черви и не всходят самые живучие сорняки.

Это момент, когда нервы уже не просто оголённые провода, а разорванная ЛЭП, что бьёт током, выжигая в мозгу один-единственный, бесконечно прокручивающийся вопрос: что, блять, творится с твоей жизнью?

Это время, за которое можно возненавидеть не просто весь мир, а самую его материю, атомы и гнилую пустоту между ними.

Срок, которого хватит, чтобы не просто выжечь себя дотла, а с наслаждением поднести спичку к фитилю собственной сути, а потом: или собрать новое существо из пепла и осколков света, пойманных от звёздной пыли... или наломать таких дров, что щепки разлетятся за пределы атмосферы, вонзаясь в орбиты далёких планет и раня каждого, кто осмелился быть рядом.

Можно было разбежаться, сойтись и взорваться так, что не просто звенели бы стёкла, а треснула фундаментальная ось реальности, рассекая всё на кричащее «до» и немое «после».

Или не взрываться.

Стоически терпеть, делая вид, что трещина, проходящая через тебя — это просто игра света.

Но у нас с Егоровым, как обычно, не было этого «или».

Не было «стойко терпеть». Не было «аккуратно разойтись».

Не было роскоши выбора, права на полумеру или тактичное отступление к самому краю пропасти, чтобы просто полюбоваться на бездну.

Был только сухой щелчок зажигалки в тишине. И ослепительная вспышка, в которой сгорело всё, включая вопросы и сам воздух, которым можно было бы эти вопросы задать.

Только абсолют. Молчание или детонация. Ледяная пустота или ядерная зима.

Два монолита. Два тупика.

И мы, стиснув зубы, выбрали третье, — то, чего нет в списке вариантов для здравомыслящих, — взаимное уничтожение.

Не взрыв — это было бы слишком просто, слишком быстро, слишком по-человечески. Мы раз за разом выбрали медленное, методичное стирание друг друга в радиоактивную пыль — вдыхали её, травились, пытаясь найти в этом горьком вкусе хоть что-то.

Мы не рухнули в эту пропасть. Мы принялись разбирать по камушку сам утёс, на котором стояли, наблюдая, как исчезает почва под ногами. Как трещина между «до» и «после» превращается в непроходимый каньон, на дне которого лишь тишина, и осколки тех слов, что мы так и не сказали друг другу.

Апогей. Конец географии. Точка, после которой карты можно смело сжигать. И мы их сожгли, устроив пир во тьме. Пир из собственных костей, на котором не было ни победителей, ни побежденных — только два скелета, методично обгладывающих друг друга дочиста.

Это не трагедия, — трагедия хоть кого-то трогает, — это физика.

Холодный и неумолимый закон сохранения энергии: ничто не исчезает бесследно.

Наша неуёмная гордыня и непризнанный страх перешли в чистую, всепоглощающую энтропию.

Два сверхпроводника, замкнутые в одной цепи, неспособные принять энергию друг друга, — мы могли лишь перегреваться и сжигать всё вокруг, пока не оплавились сами. Не передавали ток, а копили его до критической массы, превращаясь в идеальную ловушку для самих себя.

Так охраняли свои уязвимые ядра, что в результате спровоцировали цепную реакцию, которая уничтожила всё до основания: невыплаканные слёзы стали кислотным дождём, непроизнесённые слова обернулись осколками, что засорили орбиты наших планет, исказив гравитацию. Потому что атомы, которые когда-то были «нами», уже никогда не распадутся полностью. Они будут вечно кружить в этой чёрной дыре, напоминая о том, каким ярким был взрыв. И каким бесконечно тёмным всё, что было после.

А сейчас... сейчас я сижу на полу в ванной, на мне его идиотский изумрудный свитер, который я надела чисто рефлекторно... дурацкий свитер, который я тысячу раз порывалась отдать ему, но почему-то так и не смогла.

Сижу и слышу, как капли из крана падают в раковину. И кажется, это отдаётся эхом в той самой пустоте, что мы выжгли внутри себя. Этот мерзкий, размеренный звук сводит с ума. Тикает, как часовой механизм внутри черепа, отсчитывая секунды до полного распада.

Меня рвёт тишиной. Потоком тех самых невыплаканных слёз, которые теперь разъедают лицо соляной кислотой — едкая горечь, в которой тонет всё, — и гордость, и злость, и эта дурацкая, никчемная надежда, что всё ещё можно как-то исправить.

Всё это холодное безумие, вся эта физика взаимного уничтожения, разбилась о простой, животный ужас одного: он не может дышать... и я, кажется, тоже.

Закон ебучего притяжения, — не космического, а нашего, личного, — того, что притягивает раскалённые орбиты друг к другу, чтобы сжечь дотла.

Пальцы сами сжимают телефон, слепые от слёз. Экран расплывается в мокром пятне.

Не думаю. Не анализирую.

Просто тыкаю в единственное, что имеет смысл в этой выжженной вселенной.

Набираю сообщение. Стираю. Снова набираю.

«Ты можешь приехать сейчас?» — отправляю, не дав себе передумать.

Егоров отвечает практически мгновенно:

«Уже выезжаю» — два слова, никаких вопросов, никаких условий.

Этот простой, почти физический отклик обрушивает последнюю дамбу внутри. Потому что это и есть тот самый закон сохранения энергии, о котором я так пафосно разглагольствовала.

Всё, что мы не додали словами, всё, что спрятали за ядерной зимой и ледяными стенами, вырывается наружу в виде этих двух слов... и они значат больше, чем все наши прошлые монологи, вместе взятые.

Потому что иногда единственный способ починить фундаментальную ось реальности — это признать, что ты сам её и сломал. И позвать того, кто держит другую половину треснувшего мира. Не для того, чтобы склеить — трещина уже стала частью ландшафта, шрамом на карте нашей вселенной, — а чтобы просто молча держать, чувствуя тяжесть на своей стороне.

Зная, что по ту сторону баррикады не враг. А просто он. Со своей болью, своей гордыней, своим сломанным компасом и своими демонами, которые, оказывается, очень похожи на моих.

Кажется, я слишком глубоко ухожу в себя, потому что пропускаю, как на экране телефона уже горят пять непрочитанных сообщений и три пропущенных звонка, а в дверь ломятся так, будто хотят вынести её с петель вместе с частью стены.

Ноги подкашиваются, когда поднимаюсь с пола. Кафель холодный, а в коленях предательская вата. Наскоро умываюсь ледяной водой, пытаясь смыть с лица следы этой дурацкой слабости, и для верности пару раз хлопаю себя по щекам.

Твою мать... всё равно видно, что плакала — распухшие веки, красные прожилки на белках, — классический портрет идиотки, которая снова наступила на те же грабли, а те рикошетнули, пробив ей лоб насквозь.

Ну и пофиг.

Рука сама тянется к замку, и холодный металл тут же обжигает кожу.

Вдох. Выдох.

Ещё один стук, уже не такой громкий, но более настойчивый.

Боится, что я передумала? Серьезно, Егоров?

Поворачиваю ключ, и оба застываем, как два идиота.

Кирилл стоит, опираясь о косяк, весь взъерошенный, будто не ехал, а бежал сюда через все круги нашего с ним ада. Дыхание сбито, в глазах не взрыв, не лёд, а какая-то новая, неизвестная мне материя: смесь отчаяния, надежды и той же самой, до боли знакомой усталости.

Не говоря ни слова, хоккеист делает шаг вперёд, от чего пространство между нами схлопывается.

Открываю рот, чтобы выдохнуть хоть что-то, но звук обрывается, едва родившись, потому что он не даёт мне ничего сказать. Его ладонь прижимается сначала к моим губам, затем пальцы медленно скользят к вискам, пока Кирилл не прижимает свой лоб к моему.

— Молчи, — голос низкий, с надрывом. — Просто дыши со мной, Крис...

Так и стоим, разделенные сантиметрами, которые ощущаются то световыми годами, то абсолютным нулем одновременно. Его дыхание — неровное, горячее — смешивается с моим. Пахнет холодным ветром, бергамотом и чем-то неуловимо своим, Кирилловым.

Мы дышим, — просто дышим, — как будто заново учимся.

— Почему ты плачешь? — Голос похрипывает, словно парень сам вот-вот сорвется.

Зажмуриваюсь ещё сильнее, пытаясь вжать обратно эти дурацкие слёзы, но новые капли выжигают дорожки на щеках. Кирилл чувствует их влажность подушечками пальцев, и они, кажется, обжигают и его.

— Крис, почему? Я сделал только хуже, да? Я, блять, всегда всё ломаю...

Отстраняется всего на сантиметр, чтобы увидеть моё лицо, а потом отводит взгляд, сжимая веки, словно пытаясь собраться с мыслями, найти хоть какой-то ориентир в этой внезапной, непредсказуемой вселенной, где я плачу, а он не знает, почему.

— Окей. Скажи мне, что делать. Просто скажи. Я уйду, если надо. Останусь. Буду молчать. Что угодно. Только скажи, — голос становится тише, хриплее. — Блять, Крис! Говори что-нибудь... кричи на меня, бей, что угодно... только не молчи так. Не плачь. Я, блять, не знаю, что с этим делать!

Не успеваю открыть рот, как Егоров делает движение, которого я никак не ожидаю. Резко, почти грубо, хватает меня за запястье, и прижимает мою ладонь к своей щеке. Его пальцы обжигающе горячие на моей холодной коже. Чувствую всё: лёгкую щетину, которая колется, тепло его кожи, едва заметную дрожь, которую он явно пытается скрыть.

И, как назло, меня накрывает новой волной.

— Я... я не из-за тебя, — вырывается сдавленный шепот. И я почти ненавижу себя за эту слабость в каждом слоге. — Вернее, не только.

Кирилл замирает, не отпуская мою руку, и я чувствую, как напрягаются его пальцы.

— Потому что... Потому что... блять, всю свою гребанную жизнь. Всю жизнь я держала это в себе. Всё. Каждую обиду, каждую «не-ссору», каждую улыбку, которую я надевала, чтобы никто не увидел, что внутри всё мертво. Каждый раз, когда я делала вид, что мне похуй. Каждый день, когда я просыпалась и заставляла себя дышать, просто дышать, через эту... эту бетонную плиту на груди.

Задыхаюсь, слова рвутся наружу, как давний нарыв, наконец вскрывшийся.

— Я устала, Кир... Держать лицо. Держать дистанцию. Держать всё это ебучее самоуважение, которое оказалось тоньше долбанной бумаги...

Слёзы текут без остановки, горячие и соленые, смывая последние остатки гордости, оставляя на коже лишь солёные разводы и голую, неприкрытую боль. Всхлипываю, пытаясь загнать обратно эту дрожь в голосе, но это абсолютно бесполезно, потому что от моей дамбы уже давно не осталось и следа.

Той самой дамбы, которую я возводила годами, вкладывая в каждый кирпич своё «я справлюсь», «мне не больно», «я сильная», своё «похуй» и «сама виновата», — миллионы кирпичиков, скреплённых упрямством, страхом и животным ужасом показаться слабой.

Слишком долго носила это дерьмо в себе. Всю эту боль, что жгла изнутри, как раскалённая сталь. Всю эту ярость, которую тщательно фильтровала в колкий сарказм. Всю эту неуверенность, что скреблась под рёбрами. Весь этот леденящий ужас от осознания, что всё летит в пропасть, а я лишь беспомощно наблюдаю, делая вид, что всё под контролем.

Запечатала это на самой дальней, самой тёмной полке собственного сознания, придавила сверху тяжёлым, холодным камнем показного безразличия и делала вид, что всё в порядке.

Носила эту тяжесть каждый день. Просыпалась с ней. Засыпала с ней.

Она стала частью меня — эта тихая, ядовитая горечь, что медленно, но верно разъедала всё изнутри, оставляя после себя лишь пустоту.

Я научилась улыбаться поверх неё, шутить поверх неё, существовать поверх неё. Целая жизнь, построенная на фундаменте из лжи самой себе.

А Егоров... Егоров просто приехал. Просто встал на колени на моём долбанном пороге, весь взъерошенный, с глазами, в которых читалась та же усталость. И этого оказалось достаточно. Достаточно, чтобы тот камень хоть на миллиметр сдвинулся с места. Достаточно, чтобы в дамбе, которую я считала нерушимой, появилась первая, крошечная трещина.

А потом ещё одна. И ещё... пока она не рухнула с оглушительным рёвом, сокрушая всё на своём пути. Не просто треснула, а разлетелась в щепки, в пыль, в молекулы; смыла все мои укрепления, всю мою броню, всю мою выстроенную годами крепость из сарказма и показного безразличия, оставив лишь голую, дрожащую от холода и страха правду.

Ту, что пряталась так глубоко, что я сама почти поверила, что её нет.

Ту, что годами копилось в тишине, в подушку, в сжатые кулаки. Все те разы, когда я хотела закричать, но вгрызалась в губы до крови. Когда слёзы подступали комом к горлу, а я давила их, глотая вместе с собственной гордостью. Когда было так больно и одиноко, что хотелось исчезнуть, а вместо этого я лишь отстраивала новые этажи своей крепости, замуровывая себя заживо.

И сейчас я срываюсь... Срываюсь не потому, что он мудак. Хотя он, несомненно, мудак. Я срываюсь, потому что я загнанная лошадь, которая тащила воз слишком долго и слишком далеко, — потому что всю жизнь тащу на своем хребте чужое дерьмо, чужие проблемы, чужие слёзы.

Сначала Тимку... маленького, испуганного, с его разбитыми коленками и глазами, полными слез, которых не должен видеть ребёнок. Потом подруг с их дурацкими, такими важными для них драмами, в которые я вкладывала свою душу, пока моя собственная истончалась, как бумага. Потом клиентов, которым нужно было не тело, а жилетка, в которую можно было бы выплакаться после дня, полного лицемерных улыбок и фальшивых комплиментов...

Я срываюсь, потому что хочу, чтобы наконец-то кто-то спасал меня. Просто кто-то, кто подставит плечо под этот ебучий воз. Кто скажет «хватит». Кто возьмёт на себя тяжесть хотя бы на пять минут.

Чтобы кто-то увидел не «сильную Крис», не «стервозную Крис», не «ту, которая всегда уверена и которой похуй»... а ту самую девочку, которая до сих пор сидит в темноте платяного шкафа, обнимая брата, прижимает ухо к дверце, слушая, как в квартире кричат, и боится дышать, потому что её собственное дыхание кажется предательски громким.

Чтобы кто-то открыл эту дверцу, протянул руку и сказал: «Всё. Всё уже. Всё будет хорошо. Я тут. Можно не молчать. Можно не держаться», — чтобы это была не я сама, шепчущая это себе в подушку, в пустую, ебучую тихую комнату, где единственный ответ — это эхо собственного голоса, возвращающееся ко мне уже чужим, разбитым и бесконечно одиноким.

Но никто не приходит. Никогда.

Потому что я сама выложила дорогу из табличек: «мне не больно», «я справлюсь», «мне не нужно». Сама научила всех, что я никогда не кричу, а молча тащу всё в себе — спотыкаюсь о собственное упрямство, падаю лицом в грязь, разбиваю колени в кровь о камни чужих проблем, поднимаюсь, отряхиваюсь, и тащу это дальше, пока не кончатся силы и я не рухну замертво.

Теперь всё это выходит наружу грязным, неконтролируемым потоком со слезами, с соплями, с этой дурацкой дрожью в подбородке.

Кирилл думает, что это он виноват... что это его руки оставили синяки на моей душе. Что это его слова стали последней каплей. Он не понимает, что эта лавина боли копилась не неделями, а годами. Что он просто оказался рядом, когда дамба не выдержала... а я просто не могу выговорить ни слова, чтобы объяснить.

Потому что если я открою рот, из него вырвется не связная речь, а один сплошной, бесконечный вопль, который длится уже всю мою сраную жизнь. И всё, что я могу — это стоять тут, трясясь как осиновый лист, с ладонью, прижатой к его щеке, словно через это прикосновение могу передать то, что не могу высказать.

Кирилл не задаёт вопросов. Не произносит ни слова. Он просто смотрит. Смотрит на меня так, будто видит насквозь — сквозь все эти слои сарказма, брони из колючих проволок и ту самую бетонную плиту, что треснула сегодня вдребезги, — словно видит ту самую девочку, которая слишком рано научилась заливать бетон в собственные раны. Которая хоронила боль так глубоко, что та стала фундаментом, на котором потом выстроила всю свою жизнь.

Его собственное дыхание, сначала сбитое и нервное, начинает замедляться, становится глубже, ровнее. Он не утешает, не гладит по голове. Он просто... дышит в такт моим судорожным вздохам, словно своим дыханием пытается выровнять моё.

И тогда из меня вырывается то, что я сама от себя прятала даже в самые тёмные ночи, когда казалось, что весь мир спит, а я одна осталась наедине с этой всепоглощающей пустотой:

— Мне... одиноко, — голос хриплый, разбитый, и какой-то чужой, будто это говорю не я, а кто-то другой. — Даже когда люди вокруг. Даже когда всё вроде бы нормально. Внутри всегда эта... пустота. Как будто я смотрю на мир через грязное стекло. И до меня ничего не доходит по-настоящему. Ни чужая радость, ни чужая боль. Всё как в тумане. Я боюсь... — голос срывается, и я делаю новый вздох, пытаясь выдавить из себя самое страшное. — Боюсь, что так и останусь этой пустотой. Что никогда не смогу по-настоящему... чувствовать. Что я сломана где-то внутри, и починить это нельзя...

Вот оно. Самое постыдное. Самое уязвимое. Прорывается то, что я хранила дольше всего.

— Ты спрашивал... тогда... про спину, — голос сорвался в хриплый, надтреснутый шёпот. — Это она. Мама. Вернее, то, во что она превратилась. В какой-то момент.

Вижу, как мышцы на его лице напряглись, но парень молчит, просто слушает, а я не могу остановиться, словно открылся какой-то шлюз, и теперь меня несёт течением, вымывая наружу всё, что годами гнило внутри.

— Она не всегда была такой. А может, всегда, просто я не видела. Но потом... после смерти отца она просто сломалась. Или её сломали. Не знаю. Перестала быть матерью. Стала... — делаю прерывистый вдох, пытаясь выдавить из себя то, что годами отравляло кровь. — Соседкой по аду, который сама же и устроила. Постоянно бухала. Приводила их... этих своих «друзей». Они приходили, шумели, громили всё вокруг, потом уходили. А она оставалась. И чем дольше это длилось, тем злее она становилась.

Пытаясь проглотить ком, вставший в горле, пока память услужливо подсовывает самые яркие образы: не просто разбитая посуда, а осколки фамильного сервиза, в которых уродливо отражался потолок; пятна вина на обоях, похожие на брызги крови; громкая, хрипящая музыка под которую удобнее было кричать и бить...

— Я научилась прятать Тима. В шкаф, под кровать, на балкон... куда угодно, если успевала. Говорила, что мы играем в прятки. Он был маленький, он верил. А я... я оставалась. Потому что кто-то должен был быть мишенью. Чтобы он не стал ей.

Воспоминания накатывали волной, грязной и тяжёлой, смывая последние остатки самообладания.

— Один из них... — язык будто онемел, отказываясь выговаривать это. — Один из её «рыцарей» был особенно... мерзким. Решил, что я слишком дерзкая, что мне надо «привить манеры». А она... — из груди вырывается короткий, сдавленный звук, похожий на лай. — Она вошла в раж. Ей было, сука, весело.

Закрываю глаза, и меня накрывает с головой. Не картинками, скорее, ощущениями: запах гари от сигареты, которую он не выпускал из рук, смешанный с резким парфюмом и перегаром. Грубый ворс ковра под щекой. Сдавленный вой, который не мог вырваться наружу, потому что его лапища зажимала мне рот...

— Я молилась. Впервые и в последний раз в жизни. Не богу, нет. Я просто молилась, чтобы её ухажёры менялись так же часто, как раньше. Чтобы этот поскорее ушёл. Чтобы на его месте оказался другой, получше, помягче. Любой. Лишь бы не он. Лишь бы не этот...

Открываю глаза и смотрю на Кирилла сквозь солёную, жгучую пелену, застилавшую всё. Не вижу его лица, лишь размытое пятно, и не знаю, хочу ли увидеть чётко.

Боюсь увидеть жалость — эту дешёвую монету, которой платят за чужое страдание. Боюсь увидеть отвращение — мол, сама виновата, не надо было дерзить, надо было быть тише. Боюсь, что он посмотрит на меня как на сломанную вещь, которую уже не починить.

— Он... он приходил, когда её не было. Или когда она была уже без сознания, — слова выходили с трудом, обжигая горло. — Сначала просто смотрел. Молча. Как смотрят на кусок мяса на прилавке. Потом говорил, какая я уже «взрослая», какая «сочная». А я делала вид, что не замечаю. Пряталась в комнате с Тимом, запирала дверь на ключ, который нашла в ящике отца. Но однажды... однажды ключ не повернулся. Заело. Или он что-то подложил, не знаю.

Я помню этот ужас, пронзающий до самых костей, когда пальцы, соскользнули с холодного металла, а по спине побежали мурашки. Вся кровь отхлынула от лица, оставивая лишь пустоту и звон в ушах.

Железо не поддалось. Моя крепость пала.

Этот мудак вошёл. Стоял в дверях и улыбался. Эта улыбка... она до сих пор живёт в моих кошмарах. Не злая, нет. Пустая, безжизненная, как у куклы, которую дернули за верёвочку. Мёртвая.

— Тимка спрятался на балконе. Я его засунула туда, шепнула «молчи». А этот тип... он подошёл ко мне... — замолкаю, пытаясь вдохнуть воздух, которого катастрофически не хватает.

Кирилл не двигался, но всё его тело стало каменным, напряжённым до предела, пальцы впились в мои плечи почти до боли, но я не даже не сморщилась. Сейчас это была единственная точка опоры в рушащемся мире.

— Я пыталась вырваться, билась, царапалась... но он был сильнее. В разы сильнее... А потом... потом вошла моя мать. Стоит в дверях, шатается. Смотрит на нас стеклянными глазами. Я подумала: сейчас закричит, кинется, спасёт. Наконец-то! — На губах появляется кривая ухмылка. — А она... блять... она просто фыркнула. Повернулась и пошла прочь. Словно ничего не происходит. Словно её дочь не прижимает к стене пьяный мужик. И этот ухмыльнулся мне в лицо, типа: «Видишь? Никому ты не нужна. Расслабься, получишь удовольствие».

— Этот урод... ?! — Голос Кирилла похож на хриплый рык, полный такой чистой, неконтролируемой ярости, что я вздрагиваю.

Хоккеист резко замолкает, напрягая челюсти так, что на скулах вырисовываются белые пятна, а его пальцы сжимаются на моих плечах практически до хруста, но я не останавливаюсь. Не могу остановиться. Поток воспоминаний несёт меня, и я должна договорить до конца. Выплюнуть эту отраву, что годами разъедала меня изнутри, пускай потом, наверняка, буду об этом жалеть...

— Нет, — рвано выдыхаю, и слово вылетает со странным звуком, будто я подавилась собственной болью. — Я не помню, что было дальше. Какой-то щелчок в голове. Я просто... перестала быть собой. Кусалась, царапалась, брыкалась... Попала ему чем-то в пах... локтем, коленом, не знаю. Он отпустил с матом, а я выбежала из комнаты, схватила со стола первый попавшийся нож... Я не хотела его резать. Я просто тыкала в воздух, кричала что-то бессвязное, сама не понимая что. Он отступал, ругался. А потом плюнул и ушёл...

Он ушёл, а я осталась стоять посреди комнаты с этим дурацким ножом в дрожащих руках, и с одним единственным, кристально ясным пониманием: я больше никогда не смогу чувствовать себя в безопасности. Даже в собственной шкуре. С тех пор... с тех пор эта пустота внутри и не уходила. Это стекло. Это ощущение, что я всегда одна. Даже когда люди вокруг. Они где-то там, по ту сторону толстого, мутного стекла, и их голоса доносятся до меня искажёнными, глухими.

— После этого я... как будто онемела внутри. Перестала чувствовать. Боль, страх, обиду... всё. Только пустота. И злость. Именно она заставляла меня вставать, учиться, бороться. Ради Тима. Чтобы он никогда... никогда не узнал этого чувства. Его надо было кормить, умывать, укладывать спать. Потому что если не я, то кто? Она? Она уже давно перестала быть матерью...

Голос окончательно предательски дрогнул, став тонким и надтреснутым.

— А самое пиз... самое страшное... что он уже не помнит. Тим. Он почти вырос, и у него всё хорошо. Он помнит какую-то другую мать, смутные, размытые образы. А эти шрамы... эти ожоги... они остались только у меня. И иногда... иногда мне кажется, что я до сих пор там. В той вонючей, прокуренной квартире. До сих пор прячу его в шкафу. До сих пор молюсь, чтобы всё это поскорее закончилось. Вот эти шрамы... которые ты видел...

Пальцы сами тянутся к спине, хотя я чувствую их и сквозь одежду, каждый рубец, каждую неровность, каждый уродливый след, впитавший в себя запах страха. Моя карта боли, выжженная на собственной коже. Каждый шрам не просто физическая отметина — это память о том, что доверия нет. Что безопасность лишь жалкая иллюзия, что самый страшный удар всегда ждёт тебя в спину, от того, от кого не ждёшь.

И я ношу эту карту на себе, как тюремный номер, хотя давно могла свести, или прекрыть какими татуировками.

Перевожу взгляд на Кирилла, на его лицо, на котором читалась вся гамма эмоций от шока до ярости, хочу что-то сказать. Извиниться за этот порыв ненужных откровений, но дыхание сбивается, картинки прошлого накатывают новой волной и я выдаю совершенно иное.

— Я подставлялась. Сама. Знала, что лучше мне, чем ему. Он же маленький был... не понимал. А она... она после этого могла плакать, обнимать, клясться, что больше никогда... До следующего раза, — горло сжимается так, что больно дышать, каждый вдох даётся с трудом. — Я помню каждый ожог. Каждый синяк. Каждое её «прости».

И ведь я прощала. Каждый раз. Потому что это была моя мама. Потому что другого выхода не было. Потому что в её пьяных слезах и покаянных объятиях я с отчаянной надеждой искала хоть крупицу той самой, настоящей матери, которую когда-то знала. Цеплялась за эти крохи, как утопающий за соломинку, лишь бы не признать, что меня предали самым чудовищным образом.

Закрываю лицо руками, но слова уже не остановить. Они вырываются наружу, как лава, сжигая всё на своём пути.

— Знаешь что самое пиздецовое? — Горькая, искаженная улыбка появляется на моем лице, и я чувствую, как по нему текут слёзы, солёные и горькие. — Иногда я смотрю на него взрослого, счастливого, нормального, и ненавижу. На секунду. На одну ебучую секунду. Потому что его спасение стоило мне... меня. А он даже не знает цены. Он живёт, и он целый. А я... я так и осталась той девочкой с ножом в руках, которая до сих пор не может выйти из той комнаты. Которая до сих пор ждёт, что дверь откроется, и войдёт он. Или она. И всё начнётся сначала.

Перевожу взгляд куда-то в пол, делая глубокий вдох, некрасиво шмыгая носом. Однако внешний вид — это последнее о чем я сейчас думаю.

— Знаешь, что я хотела бы сделать с этим уродом? — Продолжаю, почти шёпотом. — Я не хотела бы его смерти. Смерть — это слишком быстро. Слишком просто. Я бы хотела... чтоб он почувствовал. Чтоб он на своей шкуре прочувствовал каждый мой синяк, каждый ожог, каждый крик, который я заглатывала обратно. Чтобы его заперели в тёмной комнате с кем-то, кто сильнее, больше, страшнее. Чтобы он понял, каково это быть вещью. Игрушкой. Чтобы он молил о пощаде и не получал её. Я бы смотрела ему в глаза, пока он корчится от боли и шептала ему на ухо те самые гадости, что он шептал мне. И спала бы после этого лучше, чем когда-либо.

Дыхание сбивается, в груди колет, но я не останавливаюсь. Самое страшное признание ещё впереди.

— И я знаю... я знаю, что это мерзко. Но я рада, что она умерла... Рада, понимаешь? Я счастлива, блять, что наша с Тимом мать сдохла! — Делаю паузу, и по лицу расползается та самая уродливая, горькая улыбка. — Я не плакала на её похоронах. Я стояла и смотрела, как гроб опускают в землю, и понимала, что она больше никогда не придёт. Не тронет Тиму. Не тронет меня. Не будет ни целовать синяки, ни бить по лицу. Она просто... исчезла. И мир от этого стал чище. Лучше.

Замолкаю, опустошённая, выпотрошенная до дна. Выложив перед ним самое грязное, самое больное, что было во мне. Всё, что годами томилось и разъедало изнутри. И теперь жду. Жду, когда он отшатнётся. Когда в его глазах вместо меня появится ужас, отвращение или, — что хуже всего, — жалость.

Когда он увидит не меня, а то сумасшествие, что навсегда поселила во мне та женщина, та комната, тот нож в дрожащих руках.

Готовлюсь к тому, что он отступит. Ведь как ещё можно реагировать на такую исповедь? На такую грязь, такое искалеченное детство? Это же не кино, где после душевной речи всё становится лучше. Это жизнь. А в жизни от таких, как я, шарахаются. И он имеет полное право отшатнуться. Уйти. Захлопнуть дверь и никогда не оглядываться.

Я уже мысленно вижу, как он медленно отнимает руки. Как его взгляд становится отстранённым, ледяным. Как он бормочет что-то вроде «мне жаль» или «тебе нужна помощь», и это будет звучать как приговор. Как последний гвоздь в крышку моего гроба.

Вся моя сущность сжимается в комок, ожидая удара. Ожидая, что он развернётся и уйдёт. Ведь именно так всегда и заканчивается, когда ты показываешь своё настоящее, ободранное до мяса, лицо.

Я уже это проходила. Ни раз. Ни два. Прекрасно ведь знаю, что будет дальше... но, думаю, это было бы честно, после его вчерашней исповеди на коленях.

Он показал свою уязвимость, а я... я просто вывалила на него целое кладбище, заваленное костями, которые никогда не перестанут шевелиться.

Но, кажется, я не учла главного... Того, что Егоров снова решает сломать привычный мне сценарий.

Он не отступает.

Его ладони скользят вниз, к локтям, обхватывая их, не отпуская, не давая упасть.

— Прости, — начинает тихо, и его голос не ледяной, не отстранённый. Он тёплый. Грубый от сдерживаемых эмоций, но тёплый. И слова он говорит не в пространство, а прямо в мои волосы, чувствуя, как я вся сжимаюсь в ожидании боли. — Что тебе пришлось через это пройти одной.

Его руки скользят вниз, огибают спину и плотно смыкаются в замок у меня за спиной так, словно пытается склеить своими руками все те осколки, на которые я разбита.

— Когда-нибудь я нахер сломаю руки всем за то, что они вообще посмели к тебе прикоснуться, — выдыхает Егоров, и по коже проносится холодная волна мурашек.

— Даже себе? — Печально качаю головой.

— И даже себе, — признается, неожиданно прямо.

А потом и вовсе делает то, чего я никак не ожидаю. То, что переворачивает всё с ног на голову и выбивает последнюю почву из-под ног.

— Бей, — командует, снова прижимая мою ладонь к своей щеке, заставляя чувствовать напряжение его челюсти, и горячую кожу под пальцами. — Давай. Выпусти это. Всё, что накопилось. Всю эту ебучую, прогнившую хуйню — на меня. Давай. Бей, Крис.

От неожиданности пальцы судорожно сжимаются, ногти впиваются в его кожу, оставляя красные полумесяцы, но Егоров не морщится, не отстраняется, лишь прижимает мою руку ещё сильнее, заставляя чувствовать каждую мышцу его скулы, каждую прожилку ярости, что пульсирует под кожей.

— Я не буду, — в горле стоит ком, голос предательски дрожит. — Я не хочу причинять тебе боль.

— Ты уже причиняешь. Мне больно от того, что ты носишь эту хуйню в себе. Так что давай. Ударь. Укуси. Сделай со мной что угодно, но выпусти этот яд наружу. Выплесни это на меня! Это и моё тоже, я это заработал!

— Кирилл, отпусти, — голос звучит слабо, почти беззвучно, и это бесит ещё больше.

— Нет, — трясёт головой, и в этом движении вся его упрямая, непробиваемая решимость. — Почему ты не можешь... Почему ты не позволяешь себе? Со всеми можно быть железной, блять, сукой. Со мной — нет. Со мной будь собой. Сломанной. Злой. Уставшей. Настоящей. Я всё приму. Всё, что угодно. Только перестань прятаться, Крис... Я не уйду. Я не оставлю тебя одну с этим дерьмом.

Слова бьют прямо в солнечное сплетение, вышибая остатки воздуха.

— И это говоришь мне ты? — Вырывается хриплый смешок, больше похожий на предсмертный хрип. Слёзы тут же запекаются на щеках, оставляя стянутые солёные дорожки. — Ты, который готов разнести всё к хренам, но только бы не признать, что ему тоже больно? Который прячется за сарказмом и похуизмом? Серьезно?! Будешь учить меня, как быть уязвимой? Ты, сам вечно ноющий о том, как тебя все «достали», но при этом дико боящийся показать, что под этой броней из мудачества вообще есть хоть что-то?!

Пытаюсь выдернуть руку, но его пальцы сжимаются ещё крепче, не причиняя боли, но и не отпуская.

Плотина внутри, только что давшая трещину, снова начинает срастаться ледяной коркой. Знакомое, почти уютное онемение. Оно обволакивает, как старый, потрёпанный плед — в нём душно и пахнет пылью, но это хоть какая-то защита от ледяного ветра реальности.

Гораздо проще злиться. Гораздо безопаснее. Гораздо легче оттолкнуть, чем рискнуть и поверить. Поверить, что кто-то может выдержать весь этот внутренний ад, не поморщившись, не отвернувшись, не сбежав при первой же возможности, не бросив тебя одного в этой вонючей, прокуренной комнате с разбитыми надеждами.

— Ты хочешь, чтобы я стала настоящей? Так стань настоящим сам! — Голос срывается, полный яда и горького разочарования. — Покажи мне, как это! Сними свою маску первым! Или ты и сам забыл, как это делается? Забыл, каково это не притворяться мудаком, а просто... быть?!

Так и замираем в немом противостоянии. Два полюса одного магнита, отталкивающиеся с равной силой. Два сапога одной пары — одинаково разбитых, одинаково одиноких, но слишком гордых, слишком испуганных, чтобы признать это первыми.

Вижу, как сдвигаются его челюсти, как вспыхивает и гаснет что-то в глубине глаз; как привычная ярость, наталкивается на что-то новое, неизведанное, пугающее. На ту самую уязвимость, которую он требует от меня, но так яростно прячет в себе.

Кирилл молчит, а я чувствую, как по моим жилам снова разливается ледяное спокойствие.

Щит поднят. Броня на месте. Всё на своих местах.

Сейчас я скажу что-то колкое, он взорвётся, мы поругаемся и всё вернётся на круги своя.

К привычным ролям. К удобным маскам. К безопасной дистанции.

Словно и не было этих моих дурацких, непрошенных откровений, после которых хочется провалиться сквозь землю, и отмыться с хлоркой.

Ну вот зачем? Зачем я это на него вывалила? Кто меня об этом просил? Егоров? Да он просто стоял на пороге. Просто приехал, потому что я позвала. А я устроила ему этот цирк, этот театр одного актёра с разбором полётов в собственное грязное прошлое. Вывалила на него ворох своих демонов и теперь жду, что он будет с ними играть? Смешно.

Пальцы сами сжимаются в кулаки, ногти впиваются в ладони, и эта точечная боль такая знакомая, такая предсказуемая. Гораздо проще злиться на себя. Гораздо безопаснее ненавидеть себя за эту слабость, чем признать, что в его молчании сейчас может быть не отвращение, а что-то ещё.

Что-то, чего я боюсь ещё больше.

Потому что если это не отвращение... если это что-то другое... то тогда всё, во что я верила, всё, что строила годами — свои стены, свои крепости, свою независимость, — всё это рухнет в одно мгновение... и останусь голой. С этой вечной болью в груди и с человеком, который, возможно, действительно видит меня... настоящую. И не бежит.

Я уже готова к его взрыву. Жду его, вызываю мысленно, провоцирую, — потому что скандал, ярость, взаимные обвинения — это хоть какая-то почва под ногами. Это знакомо. Это по нашим правилам. Мы как два заряженных провода: искрим, бьём током, однако в этом есть своя ясность. Но взрыва не происходит... вместо этого хоккеист делает глубокий, медленный вдох.

— Ты выиграла этот раунд, Крис. По очкам. Я не умею... так. Всю жизнь меня учили не чувствовать, а выжимать результат. Драться. Добиваться. Не ныть... — замолкает, и я вижу, как напрягается его горло. — Отец всегда считал, что слёзы для слабаков. Что боль нужно забивать работой, тренировками, чем угодно, только не реветь о ней. И я... я так и жил. Ломался, но молча. Злился, но молча. Ненавидел и тоже, блять, молча.

Хоккеист резко сжимает кулаки, сухожилия на тыльной стороне ладоней натягиваются как струны.

— А когда в семье всё посыпалось к хуям, когда мать ушла... я просто стал ещё злее. Потому что иначе... иначе можно было окончательно ёбнуться. Я знаю, каково это носить в себе всё это дерьмо и каждый день делать вид, что всё в порядке.

Парень отводит взгляд, и в этом жесте такая непривычная, почти детская растерянность, что у меня замирает сердце. Инстинктивный страх, смешанный с щемящей болью. Всегда знала, что у него свои демоны, но никогда не представляла их в таких деталях.

— Родители после развода друг друга ненавидели... Мать постоянно плакала, отец орал. А я... я должен был быть «крепким парнем». Не падать духом. Не показывать, что мне тоже херово и страшно... потому что сестра бы не поняла, — продолжает, и голос его звучит глухо, будто из-под толщи льда. — Мне было семнадцать, блять. А я уже чувствовал, что несу на себе весь этот ебучий дом. Что если я сломаюсь всё рухнет. Настя... была единственнм, что склеивало этот разъебаный мир хоть как-то... — поднимает руку, указывая на черный ободок. Вижу, как его пальцы слегка дрожат. — Помнишь, ты спрашивала про это кольцо?

— Ты говорил, что оно напоминает тебе о сестре, — хрипло выдыхаю, чувствуя, как в горле снова встает ком. — А потом сказал, что это меня не касается.

Кажется, это было в какой-то другой жизни, а не каких-то пару жалких месяцев назад.

— Она его сделала. Сама. Из смолы и какой-то ещё херни. В подарок. Говорила, что это «кольцо силы». Чтоб я не тупил и помнил, что я не один, — голос срывается, и парень замолкает, глотая воздух, будто пытаясь протолкнуть слова сквозь спазм в горле. — А через две недели её не стало. Она возвращалась с тренировки. А я... должен был её встретить. Всегда встречал. Но в тот день... задержался. С какой-то... левой тёлкой. Решил, что успею. Не успел. Променял сестру на мимолётную поебень...

Кирилл замолкает, и по его лицу я вижу, как он снова там, в том дне, в той секунде, где всё пошло не так. Где его мир раскололся на «до» и «после».

— Она звонила. Три раза. Потом она перестала звонить... Родители... они никогда не говорили, что я виноват. Ни разу. Но это хуже любых упрёков. Потому что я знаю. Я знаю, что это я. Это я не успел. Это я выбрал не её. Это я должен был быть там. Должен был защитить её... А вместо этого... — резко сжимает веки, но слёзы всё равно пробиваются сквозь ресницы, оставляя мокрые дорожки на щеках. Он даже не пытается их смахнуть. — Вместо этого я трахал какую-то бабу в машине, пока мою сестру...

Не договаривает. Не может. Просто стоит, сгорбившись, будто неся на своих плечах весь вес этого мира, всю тяжесть своей вины.

Мне становится физически плохо — холодная, тяжёлая волна покатилась от сердца к горлу, воздух перестал поступать в лёгкие, в ушах зазвенело. Всё, что я только что выкричала, все свои обиды и шрамы... они вдруг смялись в комок, стали такими маленькими... перед этим.

Я смотрела на него, на этого идиота, который ломал стены, потому что сам был замурован в собственной вине. Который контролировал всё вокруг, потому что единственное, что он не смог проконтролировать, забрало у него самое важное.

— О, Боже. Кир... — инстинктивно делаю шаг назад, натыкаясь на холодную стену. Опереться было некуда.

Сердце пропускает очередной удар, гулко ударяя о грудную клетку, когда приходит резкое, но отчётливое понимание почему он так яростно цепляется за контроль, почему боится подпускать близко, почему общение с ним похоже на битву, — потому что для него это и есть битва.

Битва с самим собой. С тем парнем, который когда-то сделал неверный выбор. С тем, кто навсегда застрял в том моменте, где всё пошло под откос.

Весь его гнев, его вечное стремление всё контролировать, неспособность доверять, все эти качели от ярости к показному безразличию, его неумение говорить и жуткая, всепоглощающая ревность... всё это вдруг сложилось в чёткую, ужасающую картину.

Не оправдание. Нет. Какое-то иррациональное объяснение.

И чувство такое странное, как будто мы оба ранены в одном и том же месте, только разными пулями. Оба носим в себе шрамы, которые не показываем никому. Оба научились прятать свою боль за колючими масками: он за агрессией, я за сарказмом. Почти никаких отличий, просто выбрали разное оружие для защиты своего личного ада.

Обычные дети, которые когда-то не справились с болью взрослого мира и теперь несут её с собой, как тяжёлый, невидимый груз, решив, что его заслужили.

Парень поднимает на меня глаза, и в них вся та бессильная ярость, которую он носил в себе все эти годы. Вся та ярость, что направлялась не на тех, кого нужно было ненавидеть, а внутрь себя.

— Каждый день я просыпаюсь с этим. И каждый день я ношу это кольцо, чтобы никогда не забывать. Чтобы помнить, к чему приводит, когда ты подводишь тех, кто тебе доверяет. Вот только нихуя у меня не получается... — голос срывается, становясь хриплым, надломленным. — Я всё так же продолжаю всех подводить...

— Кир... — имя срывается с губ едва слышным шёпотом.

Больше я ничего не могу сказать. Не могу найти слов, которые хоть как-то смягчили бы эту боль. Потому что таких слов попросту нет. Любые «мне жаль» прозвучат как насмешка, как дешёвая подачка.

Делаю шаг вперёд, всего один шаг, и прижимаюсь лбом к его груди. Слышу, как бешено стучит его сердце, чувствую, как дрожат его руки, всё ещё сжатые в кулаки.

— Знаешь, что было самым ебучим? В морге. Мы стояли втроём. Мама плакала, отец был белый как мел. И у меня в голове... у меня в голове промелькнула самая уродливая мысль на свете: теперь-то они точно сойдутся снова. Общее горе же должно их объединить, да? — Он беззвучно усмехнулся. — Я думал о том, как они помирятся, пока смотрел на лицо своей мёртвой сестры. Вот какое я говно, Крис. Я, блять, так виноват...

Во мне всё сжалось, вся моя злость, всё разочарование, всё это разом уступило место чему-то острому и щемящему. Я видела не того, кто кричит и ломает, а того, кто сломался сам, много лет назад, и с тех пор просто не знает, как иначе существовать.

«Нет, ты не виноват» — кричало что-то внутри меня, но слова застряли в горле.

Вместо них из меня вырвался тихий, сдавленный звук, не то вздох, не то стон. Руки сами потянулись к нему, обвили его шею, притянули его еще ближе. Егоров замер, не ожидая такого, его тело на секунду окаменело, а потом обмякло, сдалось.

Я просто обняла его, обняла так крепко, как только могла, вцепившись пальцами в его спину, чувствуя, как напряжены его мышцы, как дрожит всё его тело, потому что иногда слова не нужны.

Иногда единственное, что можно сделать — это просто быть рядом.

— Хочешь знать, что было потом? Через месяц. Отец увидел мать с другим мужчиной. И всё. Запретил мне с ней видеться. Сказал, что если она могла так быстро «предать память дочери», то она нам не мать, — парень покачал головой, и в этом движении была вся безысходность мира. — И, блять... тогда я молчал. Слушался. Потому что был уверен, что я один во всём виноват и не имею права ни на что, кроме как подчиняться. Наказание, понимаешь? Это было моё наказание.

Боже. Да он просто... застрял там. В том мальчишке, который потерял всё и решил, что виноват во всём. Которому сказали «не чувствуй» и он послушался. Которому сказали «подчиняйся» и он сломался. Передо мной стоял не монстр, не стена из гнева и сарказма... а просто израненный мальчик, который протягивал мне осколок своего разбитого сердца, как пропуск в своё личное чистилище.

И, кажется, требовал того же взамен.

— Ты не виноват, Кир, — всё-таки вырывается, сдавленным шёпотом. — Ты не виноват, что они не смогли быть взрослыми. Что они сломались и сломали тебя.

Чувствую, как он замер, как его дыхание перехватило, как будто он годами ждал этих слов, но уже отчаялся их услышать. Особенно от себя самого.

— Крис, послушай, я говорил это не для того, чтобы ты меня пожалела, — взгляд упёрся в меня с такой интенсивностью, что кажется, он видит насквозь, прямо в ту самую треснувшую сердцевину, в тот самый шкаф, где до сих пор прячется маленькая я. — Я знаю, каково это гнить заживо под маской «нормально». И я не хочу этого для тебя. Со всеми будь кем угодно, но не со мной. Пожалуйста. Дай мне быть тем перед кем ты не должна притворяться.

— Мы же оба знаем к чему это приведёт... — выдавливаю, а в голосе звучит усталость. Усталость от одних и тех же граблей, от одних и тех же сломанных обещаний.

Возможно, во мне действительно что-то уже мертво давным-давно, потому что я не верю, что один волшебный диалог может что-либо изменить... особенно, когда большую часть жизни тебе доказывали, что доверять — это всё равно что подписывать себе приговор.

— Мы нихрена не знаем, Крис. Только ты решила, что всё знаешь за меня, — резко прерывает мои мысли. — Решила, что я снова облажаюсь. Решила, что проще спрятаться обратно в свою раковину, чем дать нам шанс. Хотя бы один, блять, шанс!

— Ты сейчас про что? Про тот шанс, который ты вчера выпрашивал целым табором? Или про тот, когда ты обещал контролировать свою ревность, а потом вас с Громовым разнимали полкоманды? Ах, да! Может, ты про то, как ты наорал на меня, когда я за тебя просто, блять, переживала?! Или про то, как ты сейчас заставлял меня причинять тебе боль, потому что сам не знал, как ещё до меня достучаться?! Это твоё «быть собой», Егоров? Оно какое-то... кривое. Потому что я понятия не имею, как тебе доверять, когда твоя «искренность» каждый раз бьёт в разные стороны!

Замолкаю, тяжело дыша. Грудь вздымается, в висках стучит... а осознание бьет под дых, заставляя внутренне содрогнуться, от накатившей волны стыда — стыда за свою вспышку, за свою несдержанность.

Идиотка.

Я сейчас кричу на него за то, что он открылся мне. За то, что показал свою боль. За то, что сделал именно то, чего я якобы хотела — перестал притворяться, — его дурацкая попытка «быть настоящим» выдернула меня из зоны комфорта, и заставила посмотреть правде в глаза: я тоже не умею это делать.

Не умею принимать чужую боль, не превращая её в повод для новой атаки. Не умею прощать ошибки, не припоминая все старые грехи. Не умею доверять, не требуя заранее гарантий и расписок в крови.

Я злюсь на него за то, что он заставил меня это почувствовать. За то, что ворвался в мой тщательно выстроенный мир одиночества и показал, что я не одна в своей боли. Но ещё больше я злюсь на себя за то, что не могу просто принять это. За то, что мой первый инстинкт атаковать, оттолкнуть, защититься; за то, что даже сейчас, когда он стоит передо мной с разбитым сердцем в руках, я всё ещё вижу в нём угрозу.

За то, что моё собственное нутро, всё ещё перемазанное грязью прошлого, кричит, что доверие — это слабость, а слабость наказывается болью.

И этот внутренний конфликт разрывает меня на части.

Кирилл замирает, и в его глазах мелькает что-то похожее на осознание, но тут же тонет в волне упрямства.

— Да я сам не знаю, как, Крис! Да, всё криво! — Выкрикивает, и в его голосе снова появляется знакомая агрессия, но теперь она направлена не на меня, а на саму ситуацию. — Потому что я кривой! Потому что я не умею по-другому! Меня не учили, как это быть нормальным! Это всё, что у меня есть! Весь мой ебучий арсенал! Драки, крики, эти долбанные качели! Но я, блять, пытаюсь! А ты? Ты что делаешь? Просто прячешься за свои страхи и прикрываешь их едкой херней?!

Его грудь тяжело вздымается, а в глазах та самая цепная реакция, которую я видела вчера в коридоре спорткомплекса. Только теперь она направлена не на Громова, а на нас: на наше неумение быть вместе, на наше неумение нормально разговаривать.

— Я не знаю, как это быть правильным! Я знаю, как драться. Знаю, как биться башкой о стену, пока не добьюсь своего. И я добиваюсь тебя. Потому что ты мне нужна. Поняла? Нужна, Крис! И если единственный способ до тебя достучаться — это подставить под удар свою рожу, то я буду подставлять её. Снова и снова. Сорян, но я уже вошёл во вкус. Обратного хода нет.

Егоров делает шаг вперёд, заставляя меня отступить к стене. Но в его движении нет агрессии — только отчаянная потребность быть понятым, быть услышанным, быть принятым со всем своим кривым, неидеальным, но настоящим нутром.

— Ты говоришь, что я тебя не послушал... что пришёл с табором. А чего ты ждала? Что я буду сидеть и ждать, когда ты там сама с собой разберёшься? Когда ты снова замуруешь себя в этой своей скорлупе? Нет! Я буду ломиться! Буду орать! Буду делать всё, чтобы до тебя достучаться, даже если для этого придётся разнести вдребезги твое ебучее спокойствие! Потому что иначе ты исчезнешь! Исчезнешь в этой своей пустоте, а я останусь снаружи!

Парень замолкает, сжимая кулаки.

— Скажи мне, как надо. Научи. Скажи, что сделать, чтобы ты перестала плакать. Чтобы ты поверила. Я всё сделаю, блять! Всё, что скажешь, — голос срывается на хрип. — Помнишь, тогда... в лифте ты сказала, что веришь в меня? Так поверь и сейчас, Крис. Поверь, в нас.

Замираю, прижатая к стене его телом. В голове въетнамскими флэшбеками проносится тридцать первое декабря: запах мандаринов и еловых веток, его смех, тот самый лифт, в котором он тогда предложил трахнуться, чтобы скоротать время.

Тогда это казалось верхом идиотизма, теперь это выглядит как отчаянная попытка хоть как-то до меня достучаться, пускай кривым, уродливым, единственно возможным для него способом.

— А если я скажу уйди? Прямо сейчас. Развернись и уйди. И не звони. Не пиши, — голос звучит тише, чем я ожидала. — Не вламывайся ко мне, когда я прошу оставить одну. Не пытайся «достучаться», потому что твой способ «достучаться» — это вынести мне мозг. Сделаешь это?

Смотрю ему прямо в глаза, бросая вызов. Проверяю на прочность его же слова. Проверяю нас. Потому что я до смерти боюсь, что его «всё» — это лишь красивые слова в порыве эмоций. Что когда штукатурка осядет и восторг пройдёт, мы снова вернёмся к тому, с чего начали, к двум раненым зверям, которые не умеют быть вместе, но и не могут друг без друга. Мне отчаянно нужно знать, что он способен услышать не только то, что хочет. Что сможет уважать мои границы, даже если они кажутся ему нелепыми.

Жду, когда он взорвётся, начнёт спорить, доказывать. Но Кирилл замирает. Кажется, он даже перестал дышать. Его плечи чуть опускаются, а во взгляде, таком яростном и решительном секунду назад, проступает что-то похожее на растерянность.

— Это... это нечестно, — вырывается у него хрипло. — Ты знаешь, что я не смогу.

— Вот видишь, — качаю головой, и в горле снова встаёт ком. — Ты говоришь «всё», но имеешь в виду «всё, что удобно мне». Всё, что вписывается в твоё представление о том, как должно быть. Ты не умеешь слушать, Кир. Ты снова слышишь только то, что хочешь услышать.

И, кажется, я тоже.

Я проверяю тебя, потому что проверяю себя. Потому что не верю, что кто-то может остаться, когда я прошу уйти. Потому что для меня любовь всегда была синонимом боли, а забота — контролем. И мне нужно убедиться, что твоё «всё» не просто слова. Что ты сможешь выдержать не только мои слёзы, но и моё «нет». Что ты останешься, даже когда я буду отталкивать тебя из последних сил, потому что это единственный способ защиты, который я знаю.

— Я... Блять. Я не знаю, как ещё. Я пытаюсь, Крис. Правда, пытаюсь.

— Перестань пытаться что-то «сделать», — выдыхаю, и голос наконец обретает ту самую твёрдость, которую я так долго искала. Он дрожит, но не ломается. — Просто... перестань ломать двери, когда я прошу тебя уйти. Перестань кричать, когда я молчу. И перестань подставлять щёку, когда тебе больно. Просто... будь рядом. И всё.

Медленно тяну руку, пока ладонь не начинает касаться той самой щеки.

— Ты хочешь, чтобы я была настоящей? — Тихо спрашиваю. — Тогда начни с малого. Научись просто молчать. И слушать. Даже если тебе кажется, что я не права. Даже если тебе хочется всё сломать. Просто постой. И посмотри, что будет дальше.

— Это всё? — Парень произносит это не с разочарованием, а с лёгким недоумением, как будто я внезапно заговорила на марсианском. — Просто... стоять и молчать?

— Да, — киваю, едва сдержавшись от того, чтобы закатить глаза. — Это самое сложное, что ты можешь для меня сделать. Сложнее, чем подставить себя под удар. Гораздо сложнее. Кир, я хочу...

— Чего? — Кирилл не дышит, замер в ожидании. Взгляд прикован к моим губам.

— Я хочу верить, что когда я скажу «нет», ты услышишь именно «нет», а не приглашение ломать стены. Я хочу знать, что ты не сбежишь, когда увидишь всё самое уродливое, что во мне есть. И что я... — голос предательски дрогнул. — Что я тоже смогу не сбежать, когда увижу это в тебе.

— Окей. Стоять и молчать. Понял-принял. Буду учиться.

— Боже, какой ты... — делаю глубокий вдох, чувствуя, как смесь раздражения и непонятной нежности сжимает горло.

— Потрясающий? — Тут же подхватывает Егоров. — Великолепный?

— Невыносимый, — поправляю, подавляя усмешку. — И да, пожалуй, потрясающий. Своим упрямством.

— Это ты меня такому научила, — парирует, и его большой палец проводит по моей ладони, всё ещё прижатой к его щеке. Этот жест такой неожиданно нежный, что у меня перехватывает дыхание.

— Врёшь. Это у тебя врождённый талант.

— Может, и врождённый, — наклоняется чуть ближе. — Но именно ты заставила меня захотеть его использовать... или как там это у нормальных людей?

Что-то во мне сдается, ломается, трещит по всем швам с таким грохотом, что, кажется, его слышно на весь подъезд.

Резко дёргаю его за воротник, притягивая к себе с такой силой, что зубы стукаются со слышным щелчком, но это не останавливает. Чувствую солёный вкус его кожи, горьковатый привкус моих слёз, — всё смешивается в каком-то хаотичном коктейле.

— Блять, Крис, — пытается вырваться всего на сантиметр, голос хрипит где-то между поцелуем и рычанием. — Я не для этого при...

— Заткнись, — обрываю его. — Просто... заткнись и постой. Как ты и обещал.

Снова тяну к себе, запечатывая его рот своим — на этот раз поцелуй глубже, отчаяннее, яростнее, — пальцы впиваются в его короткие волосы, притягивая так близко, словно хочу стереть все оставшиеся границы, все эти «правильно» и «неправильно» между нами. Хоккеист отвечает тем же, руки скользят по моей спине, прижимают к косяку двери так, что дерево впивается в лопатки. Дышим друг другом, как кислородом после долгого удушья, где каждый вздох — это попытка вдохнуть частицу другого.

Оттягиваю его нижнюю губу, заставляя низко зарычать, а потом, случайно или намеренно, прикусываю её до крови.

Металлический привкус заполняет пространство между нами, и парень на мгновение замирает, прежде чем ответить почти болезненным поцелуем, как будто эта боль единственный способ убедиться, что всё это реально.

***

От Автора:

Не забудьте поставить ⭐️ЗВЁЗДОЧКУ⭐️этой главе🫰

Доп.контент по мотивам этой истории и всё закулисье находится в тгк: Kilaart 👇🏻 Бонуска Кирилла и его сестры уже пару месяцев лежит там же (осторожно, не для впечатлительных, редкостное стекло под цензором 21+), быстро найти в канале можно по хэштегу #предыстория_Кирилла

102190

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!