6 часть.
2 июня 2025, 13:257 октября 1989 года.
Мэг разулась у крыльца — половицы под её ногами были горячими от полуденного солнца, будто удерживали в себе всё тепло уходящего бабьего лета. Носки прилипли к древесине, потемневшей от времени и когда-то небрежно вскрытой лаком. Она задержалась на секунду, вглядываясь в пыльную грань между светом и тенью под навесом, где старый веник опирался о стену, а рядом валялась перекошенная крышка от ящика с инструментами.
Она прикрыла за собой дверь, осторожно, будто боялась потревожить нечто, что давно должно было уснуть — или уже не спит, но ждёт. Половица скрипнула под её весом, но звук тут же поглотился домом, как капля в пересохшем колодце.
Из кухни, по правую руку от прихожей, доносился негромкий разговор. Голоса были знакомые, ленивые, будто смягчённые пылью и воспоминаниями. Мэг шагнула туда, проводя пальцами по обоям — облупившимся, с выцветшими цветами, которые когда-то были бирюзовыми.
Жак сидел в старом обеденном кресле, откинувшись назад. Сигарета прилипла к уголку его рта, дым поднимался ленивой спиралью и исчезал под низким потолком. Рубашка была распахнута, рукава закатаны, а на предплечьях — следы масла и пыли, будто он только что вышел из-под машины или из прошлого.
На столе перед ним, как выброшенные из памяти, лежали старые фотографии. Их края были потрёпаны, некоторые снимки были чуть скручены. Бумага пахла подвалом — этим влажным, липким запахом, в котором таились тени давно ушедших дней.
Лили сидела напротив — лёгкая, нарядная, в футболке с узлом на животе и коротких джинсовых шортах. Она держала в руках фотографию, глядя на неё, как на экспонат из музея чужой жизни. Волосы её были небрежно заколоты, на лице — что-то вроде усталой насмешки.
– Ты когда-то была милой, — пробормотал Жак, лениво тыкая пальцем в снимок с младенцем в коляске. – Что же пошло не так?
– Может, это всё твоя глупая генетика, — отозвалась Лили, закатив глаза. Но голос её был не злым — скорее, усталым и чуть тронутым сентиментом, как будто в этот день она могла позволить себе быть не такой острой.
Мэг подошла ближе, провела пальцами по краю стола. Дерево было тёплым и гладким — оно словно впитало в себя полуденное солнце, что пробивалось сквозь занавески, и тишину за окнами. Снаружи слышался стрёкот кузнечиков, доносился гул проезжающего трактора — всё это сливалось в фон, привычный и ненавязчивый, как дыхание земли.
Фотографии лежали в беспорядке. Кто-то доставал их в спешке, или в раздражении — может, в поисках чего-то важного, или наоборот — в надежде найти забвение. На одном снимке их отец — высокий, худощавый, в светлой рубашке, стоял, неуклюже положив руку на плечо матери. Он смотрел прямо в объектив, но в его взгляде была пустота, как будто его уже тогда с ними не было. Мать улыбалась мягко, чуть виновато, как будто просила прощения за то, что всё это когда-то начнётся.
На заднем фоне снимка виднелся их дом — ещё свежий, с новыми ставнями, без провалов в крыше, с чёткими линиями — как воспоминание о чём-то целостном и невозвратимом.
– Он тогда ещё почти не пил, — пробормотал Жак, не поднимая глаз. – Год, может, семьдесят четвёртый. Лето было душное, помню… Все тогда только ждали дождя, но он так и не пришёл.
Он снова потянулся за сигаретой, но лишь нервно перекатил её между пальцами.
– А она уже боялась его, этот дом, — сказала Мэг, и голос у неё дрогнул. — Это видно.
Лили, склонившись над другим снимком, закатила глаза:
– Вы опять своё. «Мама это, мама то...» Она не была святой, если вы забыли. Мы тут вообще все не из семейки Брэди.
Она сказала это с той особой усталой резкостью, которая у Лили появлялась, когда что-то внутри всё же цепляло её. Но Мэг её проигнорировала. Не для спора она сюда пришла.
Рука сама собой потянулась к другому снимку — старому, выцвевшему, чёрно-белому. У него были тонкие белые поля, чуть пожелтевшие по краям, как ломкая кость. Бумага хрустнула в пальцах. На фото — их мать. Молодая, почти девочка. Волосы распущены, прилипли к щекам, и на лице — напряжённая сосредоточенность, будто она слышала нечто за пределами кадра.
Она стояла по колено в мутной речной воде, юбка закатана до бёдер, босые ноги утопают в иле. Вода — неподвижная, с тиной, отражала её лишь наполовину, словно и природа сомневалась в её реальности. Взгляд её был устремлён вбок — не в камеру, а куда-то дальше, будто туда, откуда её звали. Лицо получилось размытым, словно она в тот момент сделала крошечное движение — шаг? вздох? — слишком быстрое для выдержки.
А за её спиной, почти сливаясь с тенью у берега, угадывалась фигура. Едва различимая, будто тень от дерева или отражение, но человеческая. Очень высокая. Стояла неподвижно, прямо у покосившегося пирса, полуутонувшего в камышах. Сначала можно было подумать, что это просто дефект плёнки, но чем дольше Мэг смотрела, тем отчётливее проступала фигура — как если бы фото постепенно раскрывало то, что не хотело быть замеченным.
– Это Хейвенсвилл? — спросила Мэг, протягивая фото Жаку.
Он взял его, всмотрелся, как будто впервые заметил, что за матерью кто-то есть.
– Да. Это тот пирс, у старого канала. Он давно сгнил. Тогда ещё держался.
Мэг прикусила губу, не зная, как начать разговор. Она чувствовала, как внутри скапливается тепло — не от солнца, а от чего-то тревожного, спёртого, чего не выскажешь вслух без последствий. Сейчас ей не хватало ни дерзости Жака, чтобы бросить правду в лицо, ни эгоистичной уверенности Лили, чтобы просто сказать и не подумать, кого заденет.
Но Лили оказалась быстрее. Она, как всегда, чувствовала, когда в комнате сгущается тишина, готовая стать чем-то большим, и сразу вонзала слово, как нож в ткань молчания.
– Зачем ты повёз её туда? — спросила она, даже не глядя на Жака. Пальцы всё ещё держали снимок, но голос был напряжённым, как струна, затянутая до предела.
Жак поднял глаза. Ленивая поза исчезла — словно кто-то выдёрнул гвоздь, на котором держалась вся его усталость, и она рассыпалась в прах. Он посмотрел на Лили, потом на Мэг — долго, тяжело, будто прикидывал, хватит ли им воздуха на то, что он мог бы сказать.
– Я хотел сделать её счастливой, — сказал Жак, облокотившись на край старого деревянного стола. – Думал, новая обстановка пойдёт ей на пользу. Покой, свежий воздух, чёрт бы его побрал… — Он махнул рукой, как будто отгонял назойливую муху или собственные воспоминания.
Мэг присела на стул, сжав ладони между колен. Куртка Жака — старая, потертая, с запахом табака и бензина — лежала у неё на плечах, как щит. Она смотрела на него пристально, не перебивая. Он был мятежником в душе, её дядя, с язвительным языком и острым умом, но сейчас в его голосе слышалась трещина. Как в стекле, которое вот-вот расколется от внутреннего напряжения.
– А что ты ей дал, кроме новой обстановки, Жак? — раздался голос Лили. — Ей нужно было не место, а ты. Простой факт, который ты всегда старательно игнорировал.
– Не тебе меня судить, — резко сказал он, даже не глядя в её сторону. – Ты и дня с ней наедине не проводила, всё по подружкам да по мальчикам бегала. На зеркало смотри чаще, Лил.
Лили откинула прядь русых волос за ухо, прищурилась. В её лице сквозила обида, но привычная — та, что носишь с детства, как слишком тесную обувь.
– Не переводи стрелки, — прошептала она, но спорить дальше не стала.
Жак прикурил сигарету — со старым, выверенным движением, будто делал это не просто для затяжки, а чтобы отделить настоящее от прошлого, как бы заново очертить границу между тем, что было, и тем, о чём сейчас собирался рассказать. Он сидел на старом стуле у кухонного стола, чуть развернувшись к окну. За окном было обеденное, светлое, октябрьское небо Стратмур-Виллиджа — ровное, почти белёсое. С улицы доносился мягкий шелест ветра, проносившегося по пыльной обочине Хендерсон-стрит. Дома дрожали занавески, и где-то далеко, на границе слышимости, лаяла чужая собака.
– Когда она впервые приехала в Хейвенсвилль, — начал он, выпуская узкую струю дыма, – ей было девятнадцать. Она была… знаешь, как это бывает. Тонкая, упрямая. Больше чувствовала, чем думала. Уехала туда, потому что в Стратмуре ей стало тесно — как будто всё, что она здесь знала, было чужим. Хейвенсвилль ей казался началом чего-то. Обретением. Или, может, бегством.
Он сделал паузу, глядя в окно. Дым расползался между его пальцами, как забытые слова.
– И она влюбилась в профессора Келли. Он был не намного старше. Читал лекции в колледже, собирал, как он сам говорил, «свидетельства человеческой памяти». А она была… впечатлительной. Спокойная снаружи, но внутри вся на надрыве. Он стал для неё чем-то вроде света в тумане. Он говорил мало, но точно. Слушал так, что человеку начинало казаться — он важен. Он понимал её. Или умел делать вид, что понимает. А она… хотела, чтобы её услышали.
Мэг слушала, сжав куртку Жака на коленях. Ткань была грубой, потёртой, пахла табаком, старым бензином и чем-то ещё неуловимым — возможно, дорогами, по которым Жак бродил, избегая одомашненности. В тени, кухонный стол казался почти театральной сценой: потёртая столешница, солонка со сколотым краем, тарелка с неубранной яичницей. Воздух стоял плотный, тёплый, с запахом кофе, пыли и полуденного солнца, пробивавшегося сквозь штору с вышитыми подсолнухами.
Жак сидел сбоку, откинувшись на спинку стула, как будто ему принадлежал не только этот дом, но и право говорить о прошлом. В руках — кружка с отбитыми краями, из которой он не пил. Его глаза — чёрные, выгоревшие, как старая трава на холмах за городом, — смотрели куда-то сквозь окна, сквозь октябрь, сквозь них самих.
– Сначала всё было как в книжках, — продолжил Жак. – Он водил её в лес, в архив, в пустые дома, где он находил старые вещи и говорил, что «память живёт в предмете». Она носила блокнот, записывала его слова, искала то, что могла ему принести. Вырезки, предметы, голоса. А потом… что-то изменилось. Он стал отдаляться. Не грубо — нет. Он просто начал говорить, что она путает науку с чувствами. Что она слишком восприимчива. Что она… не материал.
– Не материал? — переспросила Лили, с горькой усмешкой. — Какой мерзкий тип.
– Он был не мерзкий, — сказал Жак спокойно. – Просто холодный. Умел быть нужным, когда хотел. И исчезать, когда становилось неудобно. А она уже была связана. Не просто чувствами — она верила, что он её видит глубже всех. А оказалось — нет.
Мэг чувствовала, как что-то тянет под рёбрами, будто дыхание становится тесным.
– Тогда она вернулась, — продолжил Жак. – Без объяснений. Только тише стала. Начала встречаться с вашим отцом. Не по любви — по привычке, по усталости, по тишине. Он не спрашивал. И она ничего не рассказывала. Быстро вышла замуж, родила тебя, Мэг, а потом и Лили. И как будто пыталась всё это — Келли, Хейвенсвилль — забыть. Но не получилось. Оно внутри всё равно шевелилось.
Он затушил сигарету в старой жестяной пепельнице.
– Она больше не говорила, — сказал он наконец. Голос у него был хриплым, будто ржавчина проросла в связках. – Ни слова. Только смотрела. Помнишь, Лили, как она села тогда у ванны? Ты тогда ещё сказала: "Мама сегодня как статуя".
Лили вздрогнула. Слово "мама" резануло по её позе, как по льду каблуком. Но она не ответила. Водила босой ногой по полу, чувствуя каждый сучок дерева. Она знала, что помнит. Но гордость — острая, подростковая — не позволяла ей признать этого. Всё ещё злилась. Всё ещё верила, что можно закрыть глаза — и всё исчезнет.
– Я думал, если увезу её туда, к воде, к истоку... — Жак повёл плечами. – Думал, что это поможет. А она... — Он замолчал, будто проглотил последнее слово, как яд. – Она больше не смотрела в глаза. Ни мне, ни вам. Всё в неё ушло.
– Что там случилось? — спросила Мэг, стараясь, чтобы голос звучал ровно, но в нём всё равно дрожала тонкая, напряжённая струна.
Жак пожал плечами.
– Без понятия, — сказал он. – Она резко стала истерить. Вышли из машины — всё вроде нормально. Пахнет хвойным, тепло, тихо, даже красиво. А она — как будто стены на неё надвинулись. Оглянулась, села прямо на землю и давай повторять: "Назад, назад, в Стратмур, пожалуйста, я не могу… верни меня…"
Лили хмыкнула, но промолчала. Её подбородок дернулся, как будто слова, острые и обидные, уже сформировались, но что-то — то ли усталость, то ли растущий зуд тревоги — не позволило им сорваться с языка. Она откинулась назад, упёрлась лопатками в косяк и закатила глаза. Конечно, им двоим было легче видеть в этом драму — во всём винить загадочные знаки, шепчущие стены, взгляд в воду, в котором отражалась тьма. А может, матери просто стало плохо? Может, сдали нервы, потому что всю жизнь она несла на себе их троих, этот дом, прошлое, свои страхи, боль. А они, как дети, продолжают плести сказки, как будто это способ объяснить, почему она в какой-то момент просто не справилась.
Но Лили промолчала. Возможно, впервые за долгое время.
Жак это заметил. Он бросил на племянницу короткий взгляд и зло скривил губы.
– Что, язык прикусила?
– Нет, просто думаю, есть ли толк говорить, если всё равно слушать никто не собирается, — бросила она, скрестив руки. – Вы будто рады, что это было что-то жуткое. Интереснее же, чем признать, что мама просто… сорвалась.
– Сорвалась, — передразнил Жак. – А с чего бы? Всё у неё было — муж пьяница, дети неблагодарные, вода из крана идёт. Да, просто сорвалась.
Жак встал из-за стола резко, как будто сидел на раскалённых углях. Стул скрипнул и качнулся, неуверенно замерев. Он прошёлся по кухне, не глядя на Лили и Мэг, прикрыв рот ладонью — не столько от надвигающегося кашля, сколько чтобы сдержать раздражение. Вздохнув сдержанно, но глубоко, он покачал головой, будто соглашаясь с тем, что не хотел признавать:
– Да, возможно она просто сдалась, — сказал он наконец, будто это признание стоило ему чего-то личного, почти постыдного.
Он задержался у окна, глядя в пустоту за мутным стеклом, где обеденное солнце пробивалось сквозь платановую листву. Лужайка под домом была в золотых пятнах света, в воздухе витал сладковатый запах прелых яблок и свежескошенной травы, которую кто-то не убрал до конца. В Стратмур-Виллидж осень входила без приглашения — шумно, пахуче, с листьями, липнущими к сапогам, и ветром, что стучал в ставни, будто просил впустить.
Жак тяжело вдохнул, словно пытался прогнать ком в горле, и не оборачиваясь, вышел из кухни. Его шаги, хоть и глухие, прозвучали как вызов. Он поднимался на второй этаж, не глядя по сторонам, опираясь рукой на старые деревянные перила, которые прогибались под его весом. Половицы под ним скрипели, как будто дом запоминал каждое движение, каждую обиду.
Мэг осталась сидеть, чувствуя, как между ней и Лили нависла густая, почти осязаемая тишина. Лили, всё ещё облокотившись на стол, выжидательно смотрела на сестру, но в её взгляде не было сочувствия — лишь скука и раздражение, едва прикрытые маской участия. Её локоть описывал круги на пыльной скатерти, будто это было важнее всех этих разговоров о матери, о Хейвенсвилле, о том, что та могла скрывать.
Наверху хлопнула дверь. Жак, вероятно, ушёл в комнату мамы или — что более вероятно — в старую кладовую, где хранились ящики с письмами, пыльными снимками и записями, которые он никогда никому не показывал. Иногда казалось, что Жак знает больше, чем говорит, но делится только тогда, когда сам считает нужным — дерзкий, упрямый, с внутренней логикой, которую никто, кроме него, не понимал.
Лили встала со стула лениво, почти беззвучно — как кошка, решившая сменить позицию не потому, что ей неудобно, а просто потому, что ей захотелось. Её тонкие пальцы скользнули по спинке Мэгиного стула, будто размышляя, задеть или не задеть. Она обошла сестру и остановилась за её спиной, слишком близко, как это часто делала в детстве, когда хотела напугать или разозлить. На ней была светлая футболка, и плечи её поблёскивали под светом, падающим из окна. Она наклонилась чуть вперёд, и от неё пахнуло духами — терпкими, как жасмин на грани гнили.
– Перестань лезть в это дело, — сказала Лили негромко, почти ласково, но в голосе её слышалась ледяная нота, словно стальной крючок, скрытый в сахаре. – Маму уже не вернёшь.
Слова повисли в воздухе, как нитка паутины между ветками — тонкая, но прочная, цепляющая за горло. Мэг почувствовала, как у неё напряглись плечи. Лили знала, как надавить. Не кричать, не уговаривать — а вырезать по живому.
7 октября 1989 года.
Вернон лежал в неудобном гробу — иначе и не назвать узкую раскладушку с просевшими пружинами, что стояла в углу старой гостиной, у стены, покрытой выцветшими обоями в зелёный васильковый узор. Под головой — плоская подушка, пахнущая пылью и лавандой, которую Элси когда-то сыпала в ящики с бельём. Поясница ныла, как напоминание: тело его ещё не умерло, но сдалось. Он не шевелился. Только глаза — медленные, мутные — следили за светом от камина, который бился на стене алыми отсветами, как призрачный флаг.
Камин назывался Stratford No. 3, старая чугунная печь, купленная на ярмарке в Луисвилле в 1955-м, когда дом ещё строился, когда ещё Эми не родилась, когда Элси носила летние платья и пела на кухне под радио WCKY. Пламя в нём сейчас потрескивало, будто жевало щепу, и Вернон смотрел, как уголёк в щели медленно рассыпается, будто кто-то невидимый подбрасывал дрова, чтобы огонь не угас.
Он слышал, как наверху скрипит лестница. Это Элси. Всегда по одному и тому же маршруту: сначала на кухню — включит свет, откроет шкаф у раковины, пошарит в банках, хлопнет дверцей холодильника (Hotpoint, купленный в 1972-м, пережил трёх кошек и одну ледяную зиму). Потом — тяжёлые шаги к столу, звук ножа по разделочной доске, капли масла на сковороду, и снова голос — её привычное, почти молитвенное бормотание, когда она нарезает лук. Вернон знал: лук — значит тушит фасоль, та, с уксусом и каплей патоки, как готовили в Оуэнсборо, где она родилась. Потом варит кукурузную кашу. Соль, сливочное масло, иногда добавляла мелко нарезанный перец.
Она оставляла всё на подносе с синим цветком, накрывала крышкой и ставила в духовку, как будто боялась, что он не поест, если не будет горячим. Хотя он не ел. Он просто лежал. Как мёртвый. Как тень того, кто однажды отступил.
Почему она снова приехала? Он не знал. Вернулся ли кто-то с чердака? Или просто осень — та, что всегда приносит с собой тени? Элси приходила утром, всегда к восьми. Ставила чайник, приносила почту, иногда — молоко. Её голос, когда она говорила с ним, был ровный, как у медсестры в хосписе. Иногда она молчала, и тогда Вернон слышал, как она вытирает пыль, как открывает ставни, как подолом трёт подоконник, — и вспоминал: она всегда так делала по осени, когда боялась, что Эми простудится, если дунет сквозняк.
Он слышал её сейчас — на втором этаже. Она открыла шкаф в комнате Эми. Там всё ещё висели те же платья: лиловое с заплаткой на поясе, полосатое, школьная форма. Он знал, что она не трогает их, просто смотрит. Иногда берёт расчёску с комода. Иногда касается подушки. Иногда, наверное, плачет, но тихо — настолько, что не слышно даже полу.
Но сегодня что-то изменилось.
Элси не сидела в комнате Эми так долго, как обычно. Не пела. Не вздыхала у окна. Она стояла — Вернон слышал это — будто колебалась. Тишина давила, словно в ней накапливалась тяжесть. Потом — скрип пола, чуть громче обычного, как если бы она шла не на цыпочках, а уверенно, с решением. Сквозь потолок донёсся звук: не пенье, не шорох платья — а глухое трение ящика, того самого, нижнего, где раньше лежали зимние варежки Эми и что-то, что Элси не открывала годами. А потом — шаги. Спокойные. Ритмичные. Как у человека, идущего к цели.
Вернон лежал неподвижно. Только глаза дрогнули. Он знал эти звуки. Она идёт к нему.
Он слышал, как дверь на лестничной площадке щёлкнула, как стукнули каблуки о первую ступень. Элси никогда не носила каблуки дома, но сегодня она надела те, что хранила в коробке из-под туфель Pappagallo, купленных в «Stewart Dry Goods» на Джефферсон-стрит в 1963-м. Они были зелёные, в тон её свадебному платью, которое она потом сшила заново — надела его, когда хоронили отца. Туфли скользили по ступеням, как будто на каждом шагу вспоминали смерть.
Вернон слышал её дыхание. Ровное, но тяжёлое. Он закрыл глаза.
В камине догорели последние щепки, Stratford No. 3 больше не пыхтел, только издавал редкие щелчки, как кости в остывающем теле. Сквозняк скользнул по полу, шевельнул угол старого пледа, того самого, что Эми звала «медвежьим», — коричневый, с зацепками, пахнущий нафталином и старостью.
Вернон слышал, как Элси миновала кухню. Она не включила свет. Только щелчок — крышка шкафа под раковиной. Верёвка. Он знал. Он помнил.
Лето 1980 года. Эми было четыре. Она исчезла впервые — на двадцать две минуты. Их искали в саду, у ручья, в амбаре. Элси нашла её в платяном шкафу, завернутую в занавеску, и сказала, что она "училась молчать".
Он видел перед собой эту сцену — как в тумане, как будто лист старой фотоплёнки вспыхнул перед глазами. Как Эми стояла босиком на паркете, сжимая в руках оторванную кукольную руку, и молчала. А Элси заперла дверь, заперла на два замка. Потом — поднялась на чердак, закрыла его снаружи. Потом долго сидела внизу, в кресле-качалке, и гладила верёвку, как шаль.
Скрипнула доска в прихожей. Вернон вздрогнул — еле заметно. Его тело сдалось, но душа — ещё нет. Он чувствовал, как с каждым её шагом воздух в комнате густеет. Он помнил, как в детстве боялся темноты — в Оуэнсборо, в доме бабушки, где у камина стояли огромные ножницы для дров, и он считал, что ими режут людей, провинившихся перед Богом. Сейчас было то же чувство. Как будто его кто-то судит. Но не Бог. Не теперь.
Он слышал, как Элси сняла фартук — ткань шуршала, как кожа старой книги. Как поправила волосы — сухие, ломкие, с запахом железа и лаванды. Он слышал, как она остановилась в дверях.
И не открывала.
Секунда. Другая. Вечность.
Вернон открыл глаза. Алый свет на стене дрожал — не от огня, от чего-то другого. Тени стали длиннее, как когти. Ему вдруг показалось, что он снова слышит детский смех — не в доме, а внутри себя. Как будто память сама вернулась, толкаясь под рёбрами, напоминая: она знает.
Он вспомнил, как Элси однажды шепнула ему — в ту самую ночь, когда чердак был замурован:
– Если ты кому-нибудь расскажешь, я скажу, что ты её забрал.
Дверь протяжно заскрипела, будто под ней разжались суставы чего-то живого. И на пороге появилась Элси.
В руке у неё был поднос — старый, облупившийся, с цветочным узором по краям. Он принадлежал ещё её матери, миссис Рут Эллисон, и всегда использовался в доме только для «особых случаев». Например, когда кто-то был на грани. Когда дедушка умирал от гриппа в сорок шестом, когда Лютер Риверс потерял ногу и пришёл к ним с бутылкой Wild Turkey — именно с этим подносом она выходила к людям, которых считала обречёнными. Вторая рука за спиной.
Вернон смотрел на неё — не моргая. Её платье, выцветшее до цвета простыней в сумерках, касалось пола, и тень от него ползла вперёд, словно пыталась добраться до него первой. В волосах Элси был заколот старый гребень с янтарной головкой, который раньше принадлежал Эми.
Эти мелочи — они не оставляли ему выбора. Они давили на грудь сильнее, чем её молчание.
Вернон не мог понять, почему его сердце ещё бьётся. Почему оно не остановилось там, когда земля на склоне за домом поглотила ту маленькую могилу, о которой не значилось в реестре кладбища Стратмур-Виллидж. Почему не перестало биться, когда Элси заперла чердак.
Тогда был точно такой же вечер.
Холодный, с резким запахом дыма — в ту осень особенно часто жгли листья. В Стратмур-Виллидж всегда жгли листья по субботам, по крайней мере, так повелось со времён, когда мэром ещё был Калвин Блэйлок, а по вечерам местные старики собирались в «Green Shutter Café» за кофе по 20 центов. Тогда осень стояла острая, ломкая, как старая пластинка, которую ставишь на проигрыватель и слышишь потрескивание перед первой нотой.
По радио WAKY крутили Roy Orbison — Crying, та самая песня, от которой у Элси всегда дрожали руки, когда она перебирала старые фотографии. В супермаркете действительно была скидка на яблочный сидр — Вернон даже помнил ценник: $1.29 за галлон.
Элси долго не возвращалась домой. Она сказала, что поехала к сестре в Плэзант-Ридж, но Вернон знал: никакой сестры у неё не было уже три года, с тех пор, как Руби Джин умерла от паралича после того, как её нашёл сын на крыльце, босую, с мокрыми волосами.
Тот вечер держал в себе особую плотность, будто воздух стал гуще, время тянулось, как патока, и всё вокруг — от крон вязов до потрескавшейся краски на почтовом ящике — знало, что должно случиться.
Вернон хотел починить крышу. Он откладывал это с июня. Тогда доски начали коробиться от сырости, а чердак — тот самый, над спальней Эми — набрал воды. Когда Вернон залез наверх по старой деревянной лестнице, которая ещё с войны хранила на себе вырезанные гвоздём имена «V.T. + E.R. = 1957», ему пришлось снимать несколько досок. И вот, именно тогда он наткнулся на замурованный чердак.
Он почти забыл про ту дверь. В детстве мать говорила, что там завелась сова, и велела не лезть. А после войны Элси сказала, что там склад хлама, и запретила под страхом смертного греха. Но теперь, в этот вечер, когда листья во дворе раздувало, как старые письма, он стоял у запертого люка.
Люк был старый, с бронзовой защёлкой Sargent & Co., на которой оставались еле заметные отпечатки. Вернон провёл по ним пальцами, и под ногтями осталась тёмная пыль. Тогда откуда-то из глубины чердака дохнуло запахом старого льна, железа и чего-то иного — сырого, прелого, похожего на запах мокрых кукол.
Он сорвал доску гвоздодёром. Сделал это быстро, как будто опасался, что Элси войдёт в дом и увидит. И вот тогда... Тогда он нашёл её. Тот самый свёрток. Плед, старый, в мелкую клетку, тот самый, в который заворачивали Эми в 1976-м, когда она болела, и спала в кресле у камина. Плед был тяжёлый, мокрый, как будто его вытащили из колодца. И запах...
Он аккуратно развернул плед.
Ткань была тяжёлая, влажная, пахла прелым деревом и застарелой пылью. По краю всё ещё цеплялся выцветший ярлычок Sears, Roebuck and Co., на котором когда-то Элси маркером написала имя — Эми. Буквы почти стерлись, осталась лишь бледная тень от прежних чётких линий.
Под пледом — бледная, застывшая ручка. Пальцы с посиневшими ногтями всё ещё сжимали кусок оборванного платка в мелкую клетку. Вернон сразу узнал его — это был её любимый носовой платок с вышитым по краю голубым цветком. Он когда-то заказал его по почте из каталога Montgomery Ward, вместе с серебряной брошей для Элси на годовщину.
Грудь у девочки была сплюснута, как будто что-то тяжёлое долгие годы давило сверху. Волосы спутались, прилипли к коже. Между прядями белела осклизлая, чуть подгнившая кукла — та самая Tiny Tears, с которой Эми не расставалась даже во сне. Вернон вспомнил, как в декабре 1981-го они купили её в Ben Franklin Store в Луисвилле, а Эми целую неделю таскала куклу на шее в самодельном платке.
Он не сразу осмелился дотронуться до лица. В темноте чердака черты казались чужими. Но как только пальцы коснулись щеки, крошечная чёрная муха сорвалась с её губ.
Вернон сжал зубы.
Он даже не помнил, о чём думал в тот день.
Может, о том, как пахнут ночные сады в начале октября, когда листья уже стали ломкими, и воздух наполнился той горькой дымной тяжестью, что всегда приносила осень в Стратмур-Виллидж. Может, о скидке на яблочный сидр в A&P, или о старом Remington 870, который всё собирался почистить к охотничьему сезону.
А может — и скорее всего — совсем ни о чём. Потому что сердце уже тогда подло сжималось от предчувствия, а в груди кольнуло так, что ноги сами повели его наверх, на чердак, где годы назад замуровали страх.
Он плюхнулся на колени перед обездвиженным телом, зацепив ногой пожелтевший от времени номер The Courier-Journal, датированный августом 1982 года — тот самый выпуск с заметкой о пожаре в доме Марлоу на Форт-Кнапп-роуд. Эми тогда любила вырезать из газет картинки, а Элси запрещала ей трогать спички.
Вернон посмотрел на застывшее лицо дочери. Казалось, что сейчас ресницы дрогнут. Грудь защемило так, будто невидимая рука стиснула сердце. А шаги…
Шаги приближались.
Он чувствовал их не ушами — телом. Сначала половицы чуть дрогнули, потом еле слышно щёлкнула старая дверная петля — та самая, которую он всё собирался починить, и даже купил для неё комплект бронзовых гвоздей в Clark Hardware ещё летом. Звук шагов был не громкий, но тяжёлый. Без каблуков. Волочащийся, чуть запнувшийся — как будто одна нога плохо слушалась.
Вернон не успел развернуться.
Будто кто-то ударил по затылку, только боли не было — лишь сильный, тугой хлопок внутри черепа, словно лопнул старый резиновый мячик. Голова закружилась, глаза заслезились. Он зашатался, хватаясь за воздух, но пальцы нашли только пыльный воздух чердака и старую игрушку — облезлую деревянную лошадку с отломанным ухом, которую он сам выстругал Эми в 1980-м.
Сейчас же он лежал в тесном гробу.
Не в том, как положено — выскобленном, лакированном, с мягкой атласной обивкой, каким торгуют на углу Шепардсвилль-роуд, а в самодельном, сколоченном из старых досок от разобранной веранды. Те самые, что Вернон всё собирался заменить после зимнего шторма в январе 1986-го. Доски потрескались, одна даже отвалилась, обнажив пустое пространство между ним и полом.
Сбоку в камине догорало пламя огня — в который в послевоенные годы скидывали золу и обгоревшие письма. Элси любила в него бросать прошлогодние открытки на Рождество. Сейчас же в огне что-то потрескивало. Может, обрывки той самой газеты, что он уронил тогда, на чердаке. А может, его старые записки.
Элси стояла прямо перед гробом. На подносе — были пустые тарелки. Куриный пирог, картофельное пюре с подливкой, сладкий персиковый кобблер — всё, что он так любил, отсутствовало, как будто тарелки заполнили лишь памятью.
Они всегда обедали так в воскресенье, на кухне под лампой, с чуть мерцающим абажуром из ткани в мелкий цветочек.
А во второй руке у Элси была верёвка.
Не новая, шершавая, из тех, что продают в мотках в Clark Hardware, а старая, вытянутая, с замусоленными волокнами. Та самая, которой она когда-то перевязывала яблоню, когда после шторма в 1986-м дерево надломилось у корня.
Ветер из открытого окна поднимал золу и дым, уносил запах жжёной древесины. Где-то вдали скулила собака — возможно, Бруно, старый кобель Дженкинсов. Радио WAKY давно смолкло, но в голове у Элси всё ещё крутились строчки In Dreams.
Женщина медленно разогнула пальцы, сжимавшие его. Поднос звякнул, когда коснулся дерева, и её рука потянулась за толстой пеньковой верёвкой, тёмной от времени, пахнущей пылью и чем-то кисловатым — запахом чердака, запахом старого дома, который всё помнит.
Вернон шевельнулся в своём гробу, покрытый клетчатым шерстяным пледом, в котором когда-то укутывали Эми, когда она болела. В груди у него сжалось, как в тисках. Он знал. Знал, что Элси пришла с решением. Знал, что верёвка — не для чего иного, кроме как для него. И всё же не пошевелился. Только глаза следили, как она делает шаг.
– Ты пришла? — хрипло сказал он, голос скрипел, как ступенька у задней двери.
Элси остановилась, глядя на него сверху вниз. Тень от абажура в виде виноградной лозы расползалась по её лицу, делая выражение неразличимым, как старое фото, что выцвело под солнцем.
– А ты думал, не приду? — ответила она спокойно. – Ты ждал. Я знаю, ты ждал.
Вернон закашлялся, прикрыл рот рукой, на которой дрожала кожа, как пергамент. Он вспомнил — тот день, когда увидел Мэг. Девчонка пришла как тень прошлого, с инструментами в холщовом мешке, в старой рубашке. Он тогда лежал, будто мёртвый, будто уже покинул этот мир. Таблетки, что Элси подсунула ему в чай, сделали своё — тело обмякло, разум плавал, как под водой.
Он услышал, как открылась входная дверь — лёгкий скрип, шаги. И тут — голос Мэг, настойчивый, живой. Он хотел крикнуть, чтобы она ушла, хотел отпугнуть её — голосом, взглядом, пугающей правдой. Но тело не слушалось.
Позже, когда она поднялась чинить крышу, Элси действовала быстро. Как тогда, когда она замуровала чердак. Он чувствовал, как колёса тележки для белья скрипели по полу — Элси катала его вверх, как мешок с костями. Привязала ему рот кляпом из старого полотенца, что когда-то было частью свадебного набора. Закатила его на чердак, как мешок с мусором, спрятала в глубине, за обшивкой, где пахло мышами и плесенью. Всё, лишь бы Мэг не увидела. Лишь бы не догадалась, что случилось с ним.
А теперь... конец близок.
Она села рядом, аккуратно, по-хозяйски, как будто пришла поговорить о счетах за электричество.
Так, словно это был её дом, её кресло, её вечер. Словно этот старый, провонявший плесенью диван — коричневый, с облезлой обивкой в мелкий геометрический узор, купленный ещё его дедом — по праву принадлежал ей. Вернон знал это выражение на её лице: деловитое, почти скучающее. Ровно такое было у неё в день, когда она объявила, что Эми больше не пойдет в школу. "Там на неё смотрят. У неё слюна пахнет железом, ты заметил?"
– Ты во всём виноват, — сказала она теперь, глядя не на него, а куда-то мимо. В стену. Или дальше. Туда, где за панельной перегородкой стояла покрытая пылью этажерка с семейными фотографиями, среди которых больше не было ни одной с Эми. Элси убрала их в подвал на третий день после её... пропажи.
Снаружи дул ветер — сухой, пронизывающий. Типичный октябрьский вечер в Стратмур-Виллидж. Листья, сухо шурша, носились по асфальту, застревали под седанами и в пружинах велосипедов, оставленных у домов. Локальные новости WAVE 3 уже показывали первые кадры наступающего похолодания — фронт шёл с Индианы, понизится до 38°F к ночи.
Вернон почувствовал, как его ладони вспотели. Он всегда знал: всё кончится вот так — мягко, тихо, с полуулыбкой на её лице. Не крик, не истерика. Как будто она протягивает ему счёт: вот квитанция, вы в минусе.
– Я нашла её платье, — сказала Элси, не меняя интонации. – То, в котором она была на балу. Оно было в твоём ящике, Вернон. Скажи, зачем ты его туда спрятал?
Он попытался заговорить — что-то выдавить, хоть слово, но горло было сухим. Как тогда, когда он впервые нашёл Элси на кухне, разговаривающей с пустым стулом.
– Ты всегда её баловал, — продолжила Элси, опуская руки на колени. Её пальцы были тонкие, сухие, как у старухи. – Ты разрешал ей говорить с теми девочками из библиотеки. Они называли её ведьмой. Они знали. А ты нет.
Тикают часы. Старые, с кукушкой, купленные в Луисвилле на ярмарке, когда они ещё были счастливы. Тикают неровно, будто сердце, которое то замирает, то ускоряется. Элси встаёт. Её движения спокойны, почти медитативны. Она идёт на кухню. Там, в нижнем ящике, лежит тесак — тот самый, которым Вернон когда-то рубил индейку на День благодарения. Он лежит в полотенце. Чистый. Острый.
– Я заберу её у тебя, — произносит она так тихо, что почти шёпотом. – Эми вернётся. Только если ты уйдёшь.
За окном воет ветер. Где-то вдалеке гавкает собака. А внутри дома всё будто замерло — даже обогреватель отключился. И только Элси двигается — ровно, целеустремлённо. Как человек, который наконец увидел цель.
Снова появившись в проходе, Элси держала в одной руке тесак с чёрной ручкой — старый, с рифлёным лезвием, подаренный Вернону на Рождество в 1972 году, когда он ещё увлекался кулинарией, а не пивом и тишиной.
Элси стояла в проёме между кухней и гостиной, словно вырезанная из старого номера Good Housekeeping. Волосы всклокочены, губы треснули от сухости. На ней было платье с вышивкой “Sweet Dreams”, выцветший до бледности, почти белёсый — подарок от свекрови, которую она ненавидела всей душой. Под ним тонкий ночной комплект, почти как у фарфоровой куклы, что стояла в спальне на комоде, с разбитым глазом и вырванной косичкой.
Деревья дрожали, как в фильмах Роджера Кормана — ломкие, мёртвые, готовые рухнуть. Листья с грохотом катились по пустынной дороге. На телефонном столбе над домом гудели провода, перебрасываясь шёпотом из одного конца Стратмур-Виллидж в другой, как будто город сам знал, что происходит внутри этого дома.
– Я связала ей руки вот этой верёвкой, — сказала Элси ровно, будто читала рецепт из старой кулинарной книги. – Чтобы она больше не дёргалась. Ты же знаешь, она всё время дёргалась, как цыплёнок перед супом.
Вернон с трудом встал. Колени ныли, спина отозвалась тянущей болью. Он понимал — в этом доме всё закончилось много лет назад. Может, тогда, когда Эми начала вставать по ночам и смотреть в стену. Может, в ту ночь, когда Элси сказала, что "ей нельзя больше в церковь, там батюшка криво смотрит". А может, тогда, когда в морозилке рядом с пачкой мяса, он случайно увидел тот самый ботинок Эми. Детский. Красный. С оторванной пряжкой.
– Элси... — начал он, но она резко шагнула вперёд. Тесак поблёскивал в свете настольной лампы с абажуром в клетку. Та самая лампа стояла здесь с их первой годовщины. Тогда они еще пили сидр, смеялись.
– Ты спал, когда я её несла, — сказала она, сжав верёвку. – Я подумала: как же ты крепко спишь, Вернон. Как удобно.
Пол скрипел под её шагами. Мягкий ковёр, купленный на распродаже, уже протёрся до дыр у кресла. Тот угол, где Эми любила складывать свои книги — "Nancy Drew", раскраски с русалками — был теперь пуст. Но он чувствовал, будто она всё ещё сидит там. Молча. Смотрит.
Элси теперь была в трёх шагах от него. Лезвие у её бедра двигалось в такт дыханию. Верёвка болталась в пальцах, как марионетка на нитях. С потолка свисала гирлянда из искусственных осенних листьев, уже вся в пыли, — она её повесила в начале октября, как делала каждый год, с тех пор как Эми исчезла.
– Она просила, чтобы ты пришёл, — продолжила Элси, шепча. – Но ты не пришёл. Смотрел телевизор. Врубал этот свой Jeopardy! и наливал себе. Она кричала. А теперь она спит. Тихо, как ты любишь.
Вернон сделал шаг назад. Но упёрся в журнальный столик, на котором до сих пор стояла чашка с кофе трёхдневной давности, засохшая, с чёрной пленкой. Рядом пульт, облупленный. И ключ от гаража, куда он больше не выходил с августа.
Элси подняла тесак. Её лицо было пустым — не злым, не мстительным. Просто решительным. Так же она однажды разрубила на части индейку, которая не влезала в духовку. Тогда было смешно. Теперь — нет.
– Сначала тебе будет больно, — сказала она. – А потом — тихо. Точно так же.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!