глава 20
30 мая 2024, 12:34Вокзал. Как раз железнодорожный. Спустя три года, Женя, целый и невредимый, спешит к кассе, где его ожидает рейс до Москвы. Сейчас все жизненные невзгоды забылись, утекли сквозь пальцы, а год назад Женя пересмотрел свою жизнь. Спортом начал заниматься, поступил в МГУ и теперь живёт неплохо — если можно так сказать о том, кому всегда жилось «неплохо».
Прошёл от кассы в зал ожидания, смешался с людьми, что тоже куда-то направлялись, а может и ждали тех, кто вот-вот приедет.
Женька Логунов уже почти и не помнил всего того, что случилось три года назад. С Никой они не виделись больше, она тоже как песок сквозь пальцы — утекла. Женя вспоминал иногда её лицо, скрытое маской совы, но чаще всего его занимали мысли о другом. Мысли об учёбе, мысли о работе будущей, о карьерной лестнице и, может быть, о семье. Женька любит глядеть в будущее, хотя бы одним глазком, хотя бы на секундочку.
Его не заботят никакие «геддоны», он предпочитает считать то, что произошло три года назад — просто кошмаром. Вот только кошмары имеют привычку напоминать о себе время от времени.
Бежал бы Женя от всех своих проблем, потому что не хотелось ему больше возвращаться и вспоминать. Рыться в закоулках своей памяти, стачивать острые углы обид и несправедливости, а всё зачем? Чтоб просто не забыть.
Каждый раз, когда Женя пытался вернуться в воспоминания, он попадал в грязь.
Иногда что-то такое накатывало. Ему иногда просто хотелось — не мёда с чаем, не кукол, не забот о будущем, а всего лишь крупицу прошлого, такую, за которую было бы не стыдно. Но всё, что бы он ни вытаскивал из закоулков памяти, стремительно обрастало слоем грязи, и эта грязь — грязь прошлого — рисковала перекинуться на его руки.
И тогда он начинал думать по-другому, словно немного набекрень, словно бы ход его мыслей чьей-то невидимой, но властной рукой был повёрнут вспять.
Нику три года не видел — подумаешь? Главное же не то, что девчонка значила для него тогда, главное то, что сейчас для Жени значат его новые ценности. Москва столица, новые перспективы, может быть, он через год-два и из столицы сбежит — куда-нибудь в Европу. Там никому он не нужен будет, выживай, как хочешь, Женя.
Так и метался между прошлым и будущим, а взглянуть на настоящее просто-напросто не решался. Что-то было здесь не так. Словно чего-то не хватало.
Женя приезжал лишь на выходные, с родителями повидаться. Те его не отпускали даже в магазин сходить — настолько соскучились. Женя и от них сбежал, чтобы не приставали бессмысленными расспросами и моралью, которой и в самом Женьке полно.
Возвращался, чтобы родителей повидать, как же. Не затем ли вернулся, чтобы вновь на домик в лесу посмотреть? Когда мимо на такси проезжал, взглядом жадным впивался в этот домик, в лес точнее, а сам знал — он там всё ещё есть.
Точно ли вспоминать не хочешь? Точно ли прошла любовь, и помидоры завяли? Может, хочешь всё-таки порыться в этой грязи ещё раз?
С неохотой, словно его заставляют это делать, Женя роется у себя там. В голове, в воспоминаниях, в душе тоже. Пока он ещё здесь, в Орле, пока жизнь ещё не закончена — он вырвет самые набухшие гематомы и опорожнит их одним движением, чтобы не болело и не мешалось.
Больную руку лучше всего отрезать, Женя.
Пока стоял и ждал, залез вдруг так глубоко в себя, что чуть от боли не закричал. Где же Нику прятали, пока его в подвале держали, связанным и побитым? На предплечье до сих пор шрам от ножа перочинного, глубокий такой порез, который зашить бы следовало, да ниток с иголкой не было. Теперь-то он, конечно, знает.
Сидел в этом подвале сыром, пойманный буквально за шею, — его вытащили из автобуса и отволокли к банку, потом в многоэтажки, глубже, глубже, глубже. Где-то подвал нашли, провонявший кошачьей мочой и псиной. Завели, порезали ему руки (зачем-то им понадобилась его кровь), связали всего вдоль и поперёк и заперли. Сколько же он там провалялся? Часов шесть, не меньше. И всё время, пока лежал ничком в сырой утрамбованной земле, думал: как так получилось? Если его поймали, если поймали Нику, — сколько времени их держать будут тут? Пока остальных зверей не поймают, но кто его знает, на сколько это растянуться может.
И Женя лежал, считал то барашков, то кошек, считал секунды, минуты, часы. Считал и думал: сколько там до конца этой каторги? Желудок от голода сводило, а нос заложило от запаха этого ужасного, но выручать его, Женю, никто так и не пришёл.
Рассчитывали ли, что Женька выберется сам, а может, надеялись, что он тут подохнет — в этой дыре, где запахи уже не просто присутствуют, но въедаются, где темнота и мрак попеременно сменяют друг друга, бессмысленно, бестолково — всё равно ведь ни черта не видно.
Сам потом выбрался. Дверь выломал, благо, она хлипкая была. Вышел, кое-как пополз на выход, потому что подняться к кому-нибудь в квартиру не позволяли ни совесть, ни стыд, ни силы.
Ника стала тогда, — именно тогда, — именем его прошлого. Вот Ника есть, человечная такая, настоящая даже. А вот Ники нет, пропала она. Испарилась. И прошлое его тоже — пропало и испарилось.
Да, всё равно как-то встретились потом. Он уже давно забыл о ней, а она вот — появилась, свалилась, так сказать, как снег на голову. Случайно встретились и вмиг пожалели, что пошли одной и той же дорогой. Ника-то уж точно пожалела. Кое-как рассказала ему о том, что с ней было, когда её поймали, а Женька уж все пикантные подробности сам додумал. Он это любил: додумывать.
Густой поток людей хлынул прямо на Женю, хлынул из поезда, потому что наконец-то приехали. Женька Логунов навстречу этому потоку пошёл, чтобы уйти хоть куда-нибудь от своих воспоминаний. Сбегать нельзя, но Женя же бунтарь, ему всё нипочём.
Там, в прошлом, осталась запуганная Ника, которая воспринимает жестокость матери как должное, которая вообще всё в этом мире воспринимает как должное, всё, кроме Жени. Женю она воспринимала как-то... иначе. Тогда, по крайней мере, — иначе. А что же сейчас?
Ему бы хотелось её увидеть. Спустя три года вновь захотелось влезть в это болото, аккуратно потонуть в нём, а потом, как в киселе, раствориться.
Жене по душе эта мысль. Женя улыбался — мягко. И эта улыбка, как перина, как тёплая подушка, эта улыбка — тоже возымела эффект.
Шёл, как таран. Вдруг, руки его кто-то коснулся, мимолётно, всего на секунду. А потом Женя почувствовал, что в руке что-то есть, обернулся на того, кто мог бы ему это дать и узрел: девушка с короткими волосами светлого, почти белого цвета, шла в противоположную сторону от него и всё взгляды томные назад кидала, будто ждала, пока её узнают.
И Женя узнал. Взглянул в руку свою, а там куколка деревянная, такая, с ладошку размером. Остроносая, с губами красными нарисованными, с глазками голубыми и совершенно лысая — точно его работа, Женькина.
Он помнил даже, как делал эту самую куклу, в присутствии Миши. И, конечно, помнил, как подарил её Нике — этот подарок был сделан спонтанно, но обоих привёл в восторг. Тогда Женя считал, что у кукол душа бесполая, что они, эти куклы, просто сосуды.
А в этой словно бы человек родился. Мальчик, парень, мужчина. И лицо — копия Женькиного. И все чувства, которые он испытывал тогда, пока резал её, на ней выступили, и всё в ней преобразилось за это время. Мишка прав был, видимо.
Рядом с куклой лежала записка, а в ней — телефонный номер.
***
Казалось бы, прошло уже лет сто, но только год минул, годик с хвостиком. Миша ушёл после девятого и теперь учится в колледже, полный надежд и мечтаний.
Он, в отличие от Жени, свою Родину не покинул, наоборот, принялся развивать культуру своего края, стал писать, придумывать истории обо всём и ни о чём. Обиды в сердце не осталось, осталась лишь щемящая тоска за себя и за Лизу.
Спустя год, когда снег сошёл с земли, а в воздухе заклубилась весна, Миша думал о том, каким бы он мог быть, если бы не всё это. Всё, что ни делается, всё к лучшему.
И эту мысль омрачала только смерть самого дорогого человека. Миша приходил в домик, желая увидеть там или Женьку, или Нику, или Пашу даже, почему нет? Паша — гниль та ещё, но и в нём было какое-то подобие чувств, разве нет? И где он теперь? Скорее всего, учится в Воронеже или Курске, возможно, ушёл на железнодорожника, либо на реставратора, либо ещё куда-нибудь. Такие люди, как Паша обычно всегда существуют где-то в этих плоскостях.
А Миша здесь — не живёт, но кантуется. Как обычно, это даже смешно.
Нашёл в глубине чащи брошенные маски, приволок в домик и повесил на гвоздики, как картины.
Не хотел Мишка уезжать отсюда никогда. Из лесу уходить не желал, не мог себя превозмочь и кинуться во все тяжкие, — куда-нибудь в города побольше.
Хотелось существовать здесь. Как Бытие существует в Библии, как существуют вопросы в философии, так и Миша — существует в лесу.
Я пыталась его переубедить, отправить куда-нибудь в затхлый городишко, в Москву или в Питер, подальше от прошлого. Предлагала сбежать от воспоминаний, как Женя сбежал, но Миша сопротивлялся. До сих пор сопротивляется.
Словно бы он уже корнями врос в эту землю, словно бы город и лес теперь едины для него — его твердь, Мишина твердь.
И когда он пошёл ещё раз в логово, чтобы порядок там навести, да сапогами грязь помесить, я пыталась убедить его этого не делать.
Но он просёк уже, что мои слова ничего для него не значат и что я — лишь пустой звук в его ушах. Нет больше Создателя, нет Матери больше, да, Миша?
— О да, — говорит Миша и идёт в лес.
В лесу хорошо, прохладно, свежо. Он идёт по ковру из иголок, по корням, сквозь папоротники и лопухи, идёт и внимает пенью грачей и ворон. Снег ещё не до конца сошёл, снег лежит грязными комьями на иголках и перегное, но Миша и сквозь него идёт уверенно, словно бы знает, куда.
Его можно было бы назвать хозяином этого леса, но всё, что Мише принадлежит — лишь домик в лесу. Не нарышкинский стиль наизнанку, не барокко, не тортик, не особняк и не замок. Обычная хижина, лачуга даже. Дом-теремок, дом-коробка.
Домик хлипкий, тесный и ненадёжный, но такой родной. Как и всё в этом городе.
— Весна, весна, — поёт Миша, — повесь на меня вину за то, что ты вся зелена...
Никто сюда уже не приходит, кроме Миши. Когда его отпустили, он пытался найти Женю или Нику, но те словно другими людьми стали, испарились и пропали где-то. Канули в Лету. Потом, правда, Женька таки нашёлся, но что ему от этого? Он будто другим человеком стал. Не Волком, не тем мальчишкой-с-куклами, но чем-то — больше.
Сердце щемит у Миши, он вспоминает его, Женькино, лицо: потёртое временем, уже не цветное, но всё равно живое и приятное. Смотрит, как в замусоленную дрожащими и влажными пальцами фотографию, которая всё время лежит в кармане джинс — как напоминание. Вспоминает Нику, почему-то не ту беззащитную перед взорами общества, но Нику сильную, уже сотню бед пережившую, такую, каким он сам хотел бы быть. Её образ наполнен ароматом ванили и роз, хотя Ника непременно ассоциируется с кремом — который на-ма-зы-ва-ют на других людей. Вроде ничего не видно, а вкус — чувствуется.
Следом на ум приходит Паша, как человек будущего, этакой футуристический образ — не хватает только глупого летающего скейта, а может, ещё и ботинок. И лицо у Паши непременно должно быть идеальным, потому что ничто не идеально в этом мире, кроме будущего. И всё же, не без потёртостей, как и у Женьки: образ слишком блеклый, надо бы его как-то «развеселить», в самом деле, неужели ты ничего не предпримешь? Твои мысли скудны и ограниченны, Миша. Паша — гниль та ещё. Стоит подпортить один из уголков фотографии...
А Лиза? О ней вспоминать было в тягость. О ней вспоминать было — больно.
Лиза-то мертва, но Миша даже не знает, какой смертью она погибла. В Оку ли сбросилась или под рельсы легла? Потрошил он тогда газеты и новости областные смотрел — ничего. Мише приятно было бы обманываться и думать, что Лиза Мишина жива ещё, не забрали её воды Оки, не рассекли колёса поезда. Хотелось бы верить, но проще всего сразу больную руку ампутировать, чем надеждами кормиться и тянуть этот груз на себе.
— Весна, весна, повесь на меня вину за то, что зима утекла...
Миша встаёт у логова, возле своей лачуги и смотрит на стены, немного кривые, уже подгнившие где-то, у земли мхом обросшие и понимает вдруг, что не зря пришёл.
Его голос говорил ему не ходить, потому что лес — детям не игрушка, но Миша всё равно пошёл, потому что чувствовал — здесь его финал.
В руке он верёвку держит, крепкую такую и очень мягкую. Шею, как шарф, укрывать будет. Сейчас уже не зима, утекла она, а в ней снежинки тонут-тонут, но Мише всё равно, потому что шея его за этот год постоянно мёрзла. Если не руки, так шарф. Если не шарф, так — верёвка.
Входит внутрь, опасливо озирается и видит девушку, сидящую у стены. Она ноги под себя поджала, лицо скрыты волосами светлыми, а в руках маска.
Миша глаза трёт, думая, уж не привиделось ли ему? Но нет — она вполне материальная, чёткая и осязаемая.
Боже, это она! Она!..
Что-то от него отключается, какая-то задняя часть мозга, тератома, опухоль, отстаёт, в общем, что-то, вероятно, mea.
Миша даже верёвку от шока роняет, кидается к ней, и волосы убирает за ухо, — так нежно, как только может. Лиза смотрит на него, как мраморное изваяние. Бледная вся, цвет кожи только свитер цвета пудры оттеняет.
Держит маску кроличью, ту, в которой жила всё то время, и плачет безмолвно, про себя. Слова не может выговорить, рада тому лишь, что Миша рядом, не уехал от неё никуда, не бросил это место на самотёк. В следующую секунду сама руками его обхватывает, лбом к груди прижимается и, всё также тихо, сопит ему в кожу.
Потом Миша слышит робкие всхлипы, жмёт дитя потерянное к себе, пытается в самое сердце своё запихнуть — там как раз достаточно места. Лиза точно живая, потому что плачет, потому что до боли его, Мишку, сжимает, потому что дышит в грудь ему теплом, таким, как лес, таким, как что-то родное.
Миша отрекается от меня окончательно, уходит в свободное плаванье. Не нужен ему Создатель, не нужна Мать ему, он сам — живой. Я уже не могу повлиять на такой финал, ибо дети мои — грязненькие, но ещё не мёртвые — сами к нему пришли. Оторвали нити от конечностей, ожили и зажили своей жизнью.
Куклы Женькины душу обрели, пол обрели, всё обрели с его помощью. А мои дети — жизнь обрели, свою собственную. И жить они будут в ней, увы, уже без меня.
И, словно в шутку, словно подводя итоги, я говорю, что:
Нам не помочь такому.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!