Глава 2. Больше, чем наука
19 апреля 2026, 12:36Подростковый возраст редко приходит как ясная граница. Обычно он вползает в человека постепенно — через стыд перед собственным телом, внезапную чувствительность к чужому взгляду, болезненное внимание к собственной неуместности, почти физическую жажду вырваться из той роли, в которую тебя слишком долго запирали другие. Для Александра Дворкина эта перемена не была спокойным взрослением. Она скорее напоминала смену внутренней кожи.
Ребенок, долго живший под прессом унижения, наблюдения и недопризнанности, начал искать не столько новое окружение, а новый способ существования в этом мире. В его случае это был поиск не бытовой, а почти символический. Ему уже недостаточно было просто хорошо учиться, читать, казаться «интересным мальчиком» из интеллигентской среды. Подросток такого склада жаждет не успеха, а перевоплощения. Ему нужно не добавить к прежнему «я» несколько привлекательных черт, а отменить прежнего себя целиком. Если детство было временем внутренней непринятости, то юность становится временем изобретения новой личности.
К этому моменту он уже знал, что значит быть чужим в школе, не своим в группе, неловким среди ровесников и одновременно зависимым от их признания. Он уже научился жить в напряжении между фантазией и реальностью, между жаждой исключительности и реальным опытом унижения. Теперь ему нужен был мир, в котором исключительность не наказывается, а, наоборот, становится пропуском внутрь. И такой мир появился.
Это произошло в девятом классе, когда в его жизни возник новый одноклассник — фигура, которую позднейшие тексты Дворкина и связанные с ним воспоминания описывают почти как посланца. В советской школе начала семидесятых даже чуть более длинные волосы, иная походка, одежда не по уставу, иная интонация уже могли производить эффект вторжения. Для подростка, остро чувствительного к знакам свободы, такой человек выглядел не просто интересным. Он выглядел как ответ.
Новый знакомый был связан с тем миром, который тогда только начинал мифологизироваться в городском подростковом сознании: рок-музыка, западный звук, длинные волосы, независимый вид, скрытая иерархия уличной неформальности, особая манера молчать и говорить, особая эстетика отчуждения. Подросток, которого прежде били за хвастовство и не принимали за неумелую выдуманность, вдруг столкнулся с настоящей, как ему показалось, подлинной выломанностью из оков системы. Это было не чтение о свободе и не мечта о ней — это была живая модель.
Он начал ходить к новому приятелю домой, слушать записи западных групп, вслушиваться не только в музыку, но и в саму возможность иной организации жизни. Для человека его склада это особенно важно: внешние знаки становятся не аксессуарами, а доказательствами существования параллельной реальности. Пластинка, магнитофон, джинсы, волосы, рок-н-ролльная иерархия имен — все это превращалось в язык посвящения. Не просто музыка, а выход из советской плоскости. Не просто знакомство, а вход в структуру, где можно было не оправдываться за свою странность, а сделать ее капиталом. Но дело было не только в музыке.
Новый круг открывал ему другую социальную механику. Если прежде его особость в школьной среде выглядела жалкой и смешной, то здесь она могла быть переосмыслена. В неформальной среде ценится не правильность, а отличие; не послушание, а знак внутреннего выхода за пределы; не встроенность, а отступление от нормы. Для подростка, давно раненного коллективом, такая среда кажется почти спасительной.
Наконец появляется пространство, где прежние слабости можно перекодировать в достоинства. Это было то, что позднее назовут системой — особым, рыхлым, но ощутимым миром советского хиппизма, его московскими кругами, маршрутами, ритуалами, прозвищами, легендами, запахами, пластинками, разговорами, тусовками, уличными точками и полусекретными иерархиями. Здесь было много стихийного, много позы, много бегства от советского принуждения, но для молодого Дворкина этот мир значил больше, чем просто молодежную субкультуру. Он давал ему новую антропологию. Человек мог быть не примерным учеником, не сыном, не объектом воспитания, а персонажем.
Для кого-то это был всего лишь стиль. Для него — переход через внутреннюю границу. Неудивительно, что вместе с новым кругом изменился и внешний облик. Волосы, одежда, походка, жест, манера присутствия в пространстве — все это стало значить слишком много. Внешность перестала быть оболочкой и превратилась в инструмент самоизобретения. То, за что раньше наказывали, теперь следовало культивировать. Тот самый мальчик, которого раньше можно было игнорировать или высмеивать, начинал понимать, что знак внешней инаковости заставляет людей смотреть. Не важно, какая эмоция скрывалась за этими взглядами — важно было внимание окружающих.
И люди действительно начали смотреть. В советской Москве длинные волосы были не просто модой. Они были вызовом, сигналом, раздражителем, маркером неподчинения. За них могли оскорбить, задержать, потащить в отделение, высмеять на улице, ткнуть пальцем в транспорте. Но именно это и питало новую самооценку. Негативное внимание тоже внимание. Более того, для подростка с внутренним дефицитом признания оно могло быть почти сладостным. Если на тебя смотрят, значит, ты существуешь. Если ты раздражаешь, значит, ты выделяешься. Если тебя хотят подстричь, значит, твой внешний вид уже власть.
Дворкин позднее вспоминал, что чувствовал себя почти героем в этом противостоянии. Внутренний механизм здесь прозрачен: прежний стыд начинает перерабатываться в нарциссическую компенсацию. Мальчик, которого отвергали как смешного, начинает переживать себя как опасно-заметного. Его бьют — а он читает это как знак собственной исключительности. Его останавливают полицейские — а он видит в этом подтверждение своей особой роли.
Так возникает один из самых стойких подростковых соблазнов — превратить собственную маргинальность в форму величия. В этом месте начинается одна из главных тем всей его дальнейшей жизни: тема маски как орудия. Но здесь важно не понимать маску слишком упрощенно. Речь не о том, что он кого-то намеренно обманывал уже тогда, как взрослый манипулятор. Подросток, особенно травмированный и самолюбивый, сначала сам верит в собственную маску. Он не изображает нового себя — он отчаянно пытается им стать. Длинные волосы, новые друзья, уличная система, рок-мифология, позже — путешествия, наркотический опыт, культ свободы, резкий разрыв с нормальностью — все это было не декором, а строительным материалом для новой личности.
Учителя требовали «прийти в себя», подстричься, одеться как положено. Мать переживала, не принимала новый круг, видела в нем угрозу. Дом, и без того давно бывший местом напряжения, теперь стал ареной открытого конфликта. Когда подросток приносит в традиционный, уязвимый и напряженный дом ярко выраженную субкультурную инаковость, происходит не просто бытовая ссора поколений. Происходит борьба за право определять, кем этот человек будет. И в такой борьбе обычно никто никого не слышит.
Согласно медицинским документам того времени, именно с девятого класса начинаются заметные изменения в его поведении. Раньше отношения с матерью, при всей сложности, были иными. Теперь появляются конфликты, ложь, ускользание из-под контроля, резкое расширение нового круга, алкоголь. Это важный момент. Не потому, что любой подростковый бунт автоматически ведет к катастрофе, а потому что в его случае бунт не опирался на устойчивую внутреннюю структуру. Он не выходил из зрелого ядра, он строился как компенсация дефицита. А компенсация легко становится зависимой от внешнего подкрепления.
Субкультура же предлагала это подкрепление постоянно. Она давала имена, клички, роли, маленькие уличные ранги, ощущение принадлежности к избранному кругу, внутри которого все официальное обесценивается. Мир школы, семьи, государственной нормы начинал казаться убогим, скучным, фальшивым, почти онтологически ложным. Молодой человек, недавно еще страдавший от своей незаметности, вдруг оказывался в кругу, где можно было не просто быть, а быть кем-то с легендой. Там ценились не отметки и дисциплина, а опыт выхода за предел, способность нарушать, способность выдерживать давление, способность не быть «как все». Важнейшим звеном этого периода стала именно музыка и то, что в неё было заложено. Не как эстетическое удовольствие, а как новая религия слуха. The Beatles, The Rolling Stones, Led Zeppelin, Deep Purple, Black Sabbath, Uriah Heep — в позднейшем воспоминании эти названия звучат почти как перечисление священных имен.
Для западного подростка того времени это могло быть делом вкуса. Для советского — это было окном, а иногда и алтарем. Музыка давала не только звук, но и онтологическое алиби для инаковости. Через нее можно было чувствовать себя не случайным странным мальчиком из Москвы, а частью большой и правильной мировой линии. Подобные переходы всегда двояки. С одной стороны, они действительно расширяют человека, дают ему воздух, выводят из тесной клетки среды. С другой — если личность уже надломлена, они могут втянуть ее не в свободу, а в романтизацию саморазрушения. Так и произошло. Очень скоро рядом с музыкой, одеждой и новыми знакомствами появляются другие практики — алкоголь, затем психоактивные вещества, эксперименты с состоянием сознания, интерес не только к свободе как стилю, но и к выходу из реальности как опыту.
Не нужно представлять это как одномоментное падение. Такие вещи не происходят с хлопком двери. Сначала это всегда среда. Компания. Комната, где сидят «свои». Чужой для школы, для семьи, для официоза человек впервые чувствует, что его не оценивают по привычной шкале. Напротив, его уязвимость, странность, готовность идти в нарушение могут оказаться ценными. В такой среде вещества воспринимаются не как дно, а как продолжение свободы. Особенно если вокруг есть люди, умеющие говорить об этом не языком зависимости, а языком посвящения.
По воспоминаниям и сопутствующим источникам становится очевидным, что круг его ранней юности был тесно связан с наркотической и алкогольной культурой. Это важно не ради сенсации, а ради понимания структуры. Для молодого человека его склада химическое изменение сознания было не просто развлечением, а способом снять внутреннюю невыносимость. Когда у тебя много стыда, много внутренней дробности, много неоформленной тревоги, а новый социальный мир требует постоянного подтверждения своей инаковости, интоксикация кажется не падением, а решением. Она облегчает вход в роль. Она убирает тормоза. Она создает иллюзию силы, мягкости, глубины или равнодушия — в зависимости от того, что именно человеку нужно в этот момент.
Именно здесь тема свободы начинает опасно смещаться. Настоящая свобода всегда связана с формой, внутренним усилием, ответственностью, иногда даже с самоограничением. Но подростковая культура бегства часто подменяет свободу другим словом — выходом. Выйти из нормы, выйти из дома, выйти из учебы, выйти из контроля, выйти из трезвости, выйти из идентичности, выйти из биографии. Внешне это выглядит как романтика. Внутренне — как медленное стирание контуров личности. Для Дворкина, который и без того с детства был склонен к внутреннему расщеплению между внешним и внутренним образом, этот соблазн был особенно велик.
Параллельно менялось и его отношение к учебе. Сначала институт, поступление, филологическая среда, казалось бы, логичное продолжение материнского интеллектуального мира. Но очень скоро учебный процесс начинает вызывать у него раздражение. Он пропускает занятия, внутренне презирает учебную рутину, видит в ней не путь знания, а примитивную форму принуждения. Это тоже характерно. Человек, привыкший строить себя через избранность, почти всегда быстро начинает презирать институциональное знание, если оно требует от него дисциплины, а не только блеска.
Ему не хотелось учиться в системе, а чувствовать себя выше системы. Не осваивать материал, а существовать в образе человека, который уже понял больше, чем преподаватели. В этом много подросткового максимализма, но в его случае это сочеталось с растущей социальной дезадаптацией. Он все чаще живет в логике противопоставления: они — скучные, ложные, ограниченные; мы — живые, настоящие, свободные. Чем глубже человек входит в такую схему, тем труднее ему не только встроиться в общество, но и признать за ним хоть какую-то реальность.
А между тем общество отвечало. Полиция, задержания, внимание со стороны властей, приводы, осмотры, принудительные унижения, принуждение к стрижке, давление, бумажная фиксация «неблагонадежности» — все это становилось частью опыта. Для обычного юноши это могло бы стать тормозом. Для него же нередко становилось питанием образа. Да, ему было страшно. Да, он реагировал болезненно. Да, в воспоминаниях о контактах с властью много не только бравады, но и подлинной паники. Но в социальном воображении всё это работало на один сюжет: я существую в конфликте с системой, а значит, я значителен.
Здесь важна тонкость. Это был не цельный героизм. Скорее смесь страха, гордости, обиды, позы и реального опьянения собственной ролью. Такой психический состав особенно взрывоопасен. Потому что человек не просто страдает — он начинает любить собственное страдание как доказательство собственного отличия. Он не просто терпит давление — он учится читать его как подтверждение своей исключительности. Так формируется психология избранного изгнанника, которая в зрелой жизни способна обернуться очень разными ролями: борца, мученика, судьи, разоблачителя, хранителя истины.
Внутренний моральный каркас в это время тоже заметно перестраивается. Позднее Дворкин сам вспоминал, что в тот период отрицал Бога и выводил из этого почти полную дозволенность. Если Бога нет — кто может запретить? Если объективного нравственного закона нет — откуда берется мера? Эта формула не была у него выстроенной философией. Скорее подростковой, но очень серьезно усвоенной интеллектуальной лицензией на внутреннюю распущенность.
При этом он удерживал лишь одну особую категорию — запрет на предательство, но понимал ее выборочно, почти исключительно как запрет доносить на своих. То есть не универсальная мораль, а код группы. Это существенная вещь. Когда человек заменяет общую мораль групповой лояльностью, его совесть перестает быть вертикальной и становится клановой. Хорошо не то, что хорошо вообще, а то, что укрепляет свой круг и не разрушает свой образ в глазах своих. Все остальное начинает оправдываться. Особенно если собственная жизнь уже воспринимается как особый случай, как вынужденное сопротивление враждебному миру.
На этом фоне особенно заметно, как менялся его стиль внутреннего самоописания. В нем нарастали нарциссические тона — не в бытовом, а в структурном смысле. Он все чаще воспринимал себя не просто как участника событий, а как фигуру, вокруг которой они организуются. Даже негативная реакция мира воспринималась как зеркало его значения. Взгляды прохожих, насмешки, враждебность, задержания, удары — всё могло становиться материалом для нарратива о собственной особости. Это не было еще зрелым сознательным мифотворчеством, но уже было его черновиком.
Важным элементом этого периода стала и новая карта города. Москва перестала быть только местом детства, двора, школы и материнского мира. Она сделалась пространством скитания, маршрута, точек, встреч, уличных узлов. Когда подросток не находит дома ни покоя, ни принятия, город часто становится для него заменой идентичности. Ходить, перемещаться, знать места, встречать своих, исчезать, появляться — всё это становится формой жизни. Не случайно позднейшие воспоминания о молодости у него так насыщены улицами, площадями, переходами, случайными и неслучайными встречами. Город дает ему то, чего не дала семья: право на множественность ролей и возможность быть никем окончательно не закрепленным.
Отсюда и следующий логический шаг — тяга к дороге. Пока еще не большой эмигрантской дороге, а внутренней, советской, полубродяжьей, автостопной, неустроенной. Человек с такой психической организацией почти неизбежно ищет горизонтального выхода, если не находит вертикального. Он не может пока обрести устойчивый центр внутри, значит, будет двигаться снаружи. Дорога, как и субкультура, дает ему сразу несколько иллюзий: свободы, анонимности, самообновления и бесконечного отсроченного решения. Пока ты в пути, тебя нельзя окончательно определить.
Но к этому времени уже ясно, что перед нами не просто юношеский бунт в красивой оболочке. Внешне все еще можно описать как типичную историю позднесоветского нонконформиста: музыка, длинные волосы, конфликт с институтом, неприятие официоза, поиск свободы, новые друзья, рискованные опыты, уличная биография. И все же за этим стояло нечто большее. В его случае протест не был только культурным. Он был экзистенциальным. Мир не просто раздражал его. Мир как будто с самого начала был для него неправильно устроен: семья — неправильно, школа — неправильно, коллектив — неправильно, власть — неправильно, мораль — подозрительна, религиозное напряженно, знание институционально лживо. В такой картине человеку остается одно — назначить собственное «я» центром оценки.
Именно это и происходило. Медленно, неровно, через сбои, истерики, конфликты, зависимости, уличные ритуалы, переодевание образа, но происходило неуклонно. Из чувствительного и униженного мальчика вырастал молодой человек, для которого различие между внутренней правдой и внешним порядком становилось все радикальнее. Он еще не знал, куда эта радикальность приведет. Но уже ясно чувствовал, что обычной жизнью жить не хочет и, возможно, не может. Потому вторая половина его юности — это уже не рассказ о взрослении, а рассказ о постепенной перестройке всех границ. Между дозволенным и запрещенным, между реальностью и ролью, между свободой и самоуничтожением, между принадлежностью и бегством.
Он искал круг, где его примут. Нашел среду, где можно было стать заметным. Искал форму свободы. Нашел и ее, но вместе с ней — соблазн распада. Искал себя. И все больше превращал себя в проект. Так завершался первый большой переход: от детской ранимости к юношеской легенде. Но любая легенда требует подпитки. Одной только внешности, музыки и городской мифологии уже было недостаточно. Нужны были новые подтверждения собственной исключительности, новые опыты, новые преодоления, новые нарушения, новые круги.
Впереди его ждали уже не только символы свободы, но и практики разрушения — сначала как образ жизни, потом как способ пережить внутреннюю пустоту. И именно тогда разрыв между видимым и скрытым станет уже не чертой характера, а способом существования. Если первая юность научила его быть не таким, как все, то следующая научит его жить сразу в нескольких регистрах. Снаружи — один человек. Внутри — другой. Для окружающих — роль. Для себя — отдельная, все более изолированная реальность. И чем сильнее будет расширяться этот внутренний разлом, тем труднее станет понять, где в нем кончается поиск свободы и начинается поиск власти над собственной жизнью, над образом, над смыслом — а затем и над другими.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!