2
20 июля 2016, 21:50Мертвому хорошо.
Мертвому не нужно бояться. Нечего уже бояться. Или без толку.
Мертвому не нужно страдать, думать, дергаться, уворачиваться и что-то делать. Не нужно переживать. Всё, пережил. Теперь перемирай.
Мне вечно говорили: успокойся, успокойся. Вот, послушался. Насовсем.
Пусть другие беспокоятся. Начали.
Вокруг, от меня до невидимого горизонта, всё принялось шевелиться и издавать звуки. Птицы вступили в затяжную спутанную беседу. Кто-то, не помню, как называется, жужжал вдалеке, нет, совсем рядом – все же вдалеке. Сзади, чуть не наступив мне на голову, прошло что-то странное, двое одноногих в обнимочку. Между деревьями прокатился и вместе с первой лапой тумана лег рядом с левым ухом не то вой, не то лай, почему-то без эха, так что на него лучше не откликаться. Я и не откликался.
Мне очень хотелось покоя и отдыха. Не такого, может, – но какая теперь разница.
Просто лежи. Просто тони в душном сыром тумане, который струится змеями от горок и заваливает низинки, будто снег. Просто врастай в землю, а земля вместе с ее червячками и жучками врастает в тебя – совсем не холодно и не щекотно. Можно даже быстрее это сделать, если развалиться на части. Давайте, я готов.
Раз – левую руку отрубили, ловко так и совсем не больно, наоборот – на сердце легче стало. Раз – правую, прямо сквозь слой земли, но что им земля. Бац – сквозь еловый комель прошла невидимая сталь, и сразу пояснице стало легче, потому что нога не тянет, правая. Раз – и левая тоже не тянет.
Можно было посмотреть, кто это меня так разделывает, ловко и быстро, как замороженную курицу топориком, но темно, ничего, кроме жухлого цветочка под носом, не видно. Да и все равно. Тело в земле, пусть там и будет, а в собранном или разобранном состоянии – какая уже разница? Звезды интереснее, даже если что-то туманное перед ними мелькает. Кисельный человек водит рукой перед моим лицом. Ну или привидение.
Мельтешение не помеха. Многослойное небо лежало чуть ли не на лбу у меня, как прохладный экран, мерцая Гусиным Путем, упертым в удивленную луну, и медленно, но, оказывается, заметно крутилось вокруг Железного Колышка. А я не крутился. Эта мысль не то что боль вызвала – боли так и не было, – но дикую досаду, как дурацкая описка в первом уравнении красивой чистенькой контрольной, которую обнаружил перед самой сдачей на проверку. Только контрольную еще переписать можно, не всю, упачкав, – но хоть как-то исправить. А тут ничего не исправишь. Лежи и тоскуй, что все так мимо.
Колышек растянулся в сверкнувший гвоздик, а снежная пыль поплыла, словно акварель под дождем. Глазам стало тепло, холодно – и по вискам скользнули щекотные дорожки к ушам. Тут я забеспокоился как дурак, что вода в уши зальется и что я разрыдался точно маленький. Будто мне не все равно. Оказалось, не все равно – а толку-то. Не то что рукой двинуть не мог – даже моргать, оказывается, разучился.
Ну и ладно, подумал я устало и тут же понял, что потихонечку влипаю в размытую полосу шириной в полнеба и все-таки начинаю закручиваться вокруг колышка вместе со всеми. Разобрать, не кажется ли это мне, мешали слезы. Я снова попробовал сморгнуть, чуть веко не вывихнул. Под глазом заныло – и по нытью приятно мазнуло прохладой. Слеза удрала от скулы к носу, и туда же, к носу и за нос, свалилось небо со звездами, колышком и чернотой этой головокружительной. Голова закружилась в буквальном смысле. От чистого неба к неясной от близости земле, так что мягкие иглы укрывшей ее хвои влезли в нос. Медленно, но неотвратимо. Щекотно, чихну. Вылезли. И снова к выпучившей пятна луне. И к земле, чуть отстранившейся и нечеткой уже от мрака, а не близости. И поправляя орбиту так, чтобы на следующем витке я смог увидеть корни елей справа от моей лежки и почти смытые темнотой вершины елей – слева от нее.
Я понял, что поднимаюсь по спирали. Ну как поднимаюсь – поднимают меня. Ну как меня – голову мою. А кто поднимает, зачем, куда и почему одну голову – черт его знает.
Чуть я это подумал, случилась странная жуть. Ночь порвалась посередке, как черная бумага, – и тут же склеилась обратно. Но за эти полмига я успел увидеть в нестерпимой белизне что-то огромное, невозможно яркое и малость мной недовольное. Задохнулся, ослеп и оглох, как от удара мордой о воду после прыжка с вышки. И сильно не сразу обнаружил, что неподвижно завис выше деревьев и почти различаю линию горизонта далеко впереди, не отвлекаясь на отскочившее вверх небо, муть слева и невнятные то ли движения, то ли световые покачивания где-то за правым ухом.
Я сообразил, что за ерунда с небом творилась. Бабкины дружки типа природы-матери, мироздания или еще какого бога указали мне, что я не совсем нужное слово вспомнил для описания степени неизвестности. Не любят эти ребята нечистые слова, тем более в особых условиях, бабка вроде предупреждала. Условия, конечно, особые – только чего мне теперь-то указывать. Снявши голову, по словам не плачут.
Чистоплюи, подумал я почти с презрением и совсем не опасаясь, что меня снова начнут учить хорошему тону и прочим основам кровной этики – методом страшных чудес и, как папа говорил, демонстрации морального и физического превосходства.
Папа.
Надо же, совсем не больно. Обидно чуть-чуть: ну что это за превосходительства такие. Чем на крупные такие чудеса силы тратить, лучше бы нас с Дилькой спасли.
А ведь это, кажется, и происходит.
Во я тупой.
То есть меня не спасают, конечно, – но вздернули на эту высоту совсем не зря. А для того, например, чтобы я увидел.
Я и увидел. Но не небесные слои – что мне с них. Я вниз смотрел.
И увидел, что это перед самыми глазами черно, и дальше, где деревья, – тоже, и за ними тьма на много окликов вперед, но не глухая, а сизая, как скисший черничный йогурт, и в нем правым глазом четко, как сквозь подкрашенную линзу, а левым похуже видна дорога. За дорогой полянка. И там дом abraçı, из которого я ушел полдня назад. А теперь вот подхожу.
Тот, кто подходил, по правде был очень похож на меня. Я со спины себя, конечно, не видел никогда и не увижу. Но если верить видеосъемкам, я вот примерно так и хожу, по-клоунски, носки и локти чуть в стороны. И одежда была моей, даже грязной такой же. И прическа – это было видно, потому что без шапки. Лица я не видел, но соображать уже начал. И понимал, что лицо тоже мое – вернее, точный слепок с моего. Если в глаза не заглядывать.
Некому было в глаза заглядывать. Пока я поднимался, лес выключили. Потому что ночь и потому что все немного соображения в башке имели, в отличие от меня. Все спали в избе. Все спали в огороде, включая пару кротов. Спали зайцы и лоси. Птицы, конечно, не спали, но молча жались к стволам, если не успели по гнездам рассоваться. Не ковыляли одноногие парочки, стылые красотки не торчали из ручьев и болот, лохматые уроды не предлагали пощекотиться, и Марат-абый не шарился по округе, вглядываясь в потайные окна и незахлопнутые дымоходы. Даже котяры не было видно и слышно, хотя казалось бы.
Вот и хорошо. Пусть спят, пусть на спицах вяжут, пусть в Барби или конный клуб играют – лишь бы дверь не открывали.
Откроют, отчаянно понял я. Не в том дело, что карчык давно называется убырлы, пусть даже слово многое определяет, меня прямо сейчас в этом убедить пытались. А в том, что нельзя не открывать гостю, которого уже впускали в дом. Я как раз такой гость. И это будто бы я у порога стою, поднимаю руку и не стучусь, а негромко барабаню костяшками пальцев по косяку. Я именно так и постучал бы. Откуда он знает?
Я, который убыр, ответил: чуть развернулся, медленно вытянул левую руку в мою сторону, приложил ее к груди и, судя по раздувшейся щеке, улыбнулся.
Я его все-таки удивительно четко видел.
Не хочу.
У меня другие дела есть.
Надо предупредить, что это не я, чтобы не открывали. Я хотел крикнуть, но теперь у меня не только голоса, но и легких с голосовыми связками не было. Так что от попытки поорать лишь под шеей холодок.
Я заметался глазами по двору и увидел то, что на самом деле хотел. Увидел сквозь стены и сквозь совсем мутную тьму. Увидел, что там не спят. Кот не спит – он сидит на печке в избе, раздувшись, и время от времени показывает зубы, приподнимая лапу. Бабка не спит – она убежала в баню и быстро возится в парной, зачем-то вытаскивая толстенные связки чего-то белого. Дилька не спит – она, скорчившись, трясется под лавкой в предбаннике, вслепую, потому что темно и очки запотели, водя перед собой кочергой. Не надо кочергу, подумал я отчаянно, возьми метлу хотя бы или стул, он дубовый.
И убыр тут же повернулся к стенке бани, сквозь которую я смотрел, неторопливо подошел к ней, сделал танцевальное движение, минуя стул, и аккуратно погладил серое бревно как раз на уровне Дилькиной трясущейся головы. Обернулся ко мне и подмигнул – дико веселым глазом за моим веком.
Я снова закричал – и лопнуло. Все лопнуло, что было. Меня швырнуло вбок и вниз, как надутый, но незавязанный шарик, и вверх, и снова резко вниз и вбок. Но я успел зацепиться взглядом за створ из двух сосен, стоявших ровно справа от моей лежки, и не терял его, даже поворачиваясь затылком, – и смотрел, смотрел, смотрел на залитую туманом полянку, чтобы запомнить и использовать, если получит...
Ся!
Затылок больно чавкнул, глаза стукнулись о верх и низ орбит, но удержались, шею стиснул костяной обруч, я захрипел до пузырей в ушах – и тут же стало покойно и тихо.
Значит, так надо, понял я, смирился и поплыл подальше от боли, нервотрепки, переживаний и доставшего чувства опоздания. И почти уплыл. Как там было хорошо. Как там могло быть хорошо, если бы не дурацкий щелкающий присвист.
Он протек сквозь землю, воду и покой мне в оба уха и будто крючком уцепил, раздражая и будя. Я постарался не обращать внимания, постарался схлопнуться и уплыть поскорее. Но присвист делался все громче и пронзительнее, крючки рассыпались где попало, поддергивая живот, и кожу, и сердце, и веки. Жмуриться стало больно. Ненавижу соловьев, подумал я и открыл глаза.
Кажется, начинался рассвет. Туман вокруг меня почти на глазах сминался в капли и прилипал к серой хвойной подушке, и сквозь него уже нормально были видны деревья, которые становились все ярче и цветнее, как на экране с выставляемой регулировкой. Соловей закатил последнюю трель, почти красивую, и заткнулся.
Цветочек у меня под носом был подснежником. То есть я сперва узнал его в жухлом опаленном стебельке, вздрогнул, сообразил, что бояться нечего, и лишь тогда вспомнил русское название. По-татарски «подснежник» – umırzaya. А umıru ,( Отламывать, откусывать, жрать) наверное, одного корня с убыром: папа объяснял, что в наших языках «б» часто переходит в «м», – например, балкарцы свой язык малкарским называют. Вот я и решил, что этот злой корень – ответка мне за грядку на могиле Марат-абыя.
Но сразу сообразил, что ерунду придумываю. Во-первых, нечисть отбирает жизнь, а не создает, – стало быть, цветов, тем более лесных, не сажает. Во-вторых, umır в слове «подснежник» – это не «жратва», а стершееся за века çomer — «жизнь». «Подснежник» по-татарски – «жизнь зря». Ну, понятно почему. Растет головой в снег, почти никому не показывается и все такое. Как я прямо.
Я тоже пожух и опалился. И моя жизнь напрасно шла: на гитаре играть толком не научился, папу с мамой упустил, сестру потерял, убыродавом не стал, что за четверть по географии вышло, так и не узнаю.
Только я вам не цветочек, сказал я всему свету и совсем проснулся.
Я лежал по уши забитый в землю и для верности придавленный двумя почти цельными еловыми стволами – один поперек груди, другой ниже.
Я был цел и жив, хотя лицо ныло, горло саднило, нос не дышал, а ниже шеи был затекший мешок неправильной формы.
Я не знал, как выбраться, но знал, что выбираться придется. Даже если я этого не хочу.
Потому что я тупо и бездарно отдал свое лицо подлой неживой твари. И должен его вернуть.
Ну и Дильку, конечно. Как-то быстро я согласился ее бросить.
И какая разница, живой я или мертвый, если своих сдаю.
Я повел глазами по сторонам, проверяя, правильно ли все запомнил, пока вертелся шариком. Правильно – покинутые, но не совсем схлопнутые лисьи норы были совсем справа и слева-сзади. Справа было бы удобнее, но там торчал мелкий куст, забыл, как называется, но корни у него как проволочная метелка, не продерешься. Зато левее муравьиная цепочка терялась во взрыхленной почве.Я вздохнул и начал шевелить пальцами.
Через пять минут я уже мог их сгибать полностью, соскребая и трамбуя землю ногтями.
Через полчаса левая кисть провалилась в узкую полость, и я мог работать почти всей рукой.
Через час я протолкнулся к ногам и почти освободил их, но дерево, наваленное сверху, просело с мягким шепотом, и пришлось начинать сначала.
Я подышал ртом, глядя в светлеющее небо. Горло приятно охлаждалось, но совсем высохло – а что делать, нос все равно забит как деревянными пробками. Я еще раз огляделся и принялся выдирать землю из-под спины, чтобы нырнуть поближе к муравейнику.
Разгрести и придавить землю за головой и под спиной было дико тяжело. Еще тяжелее оказалось уйти с головой под землю. Я, конечно, и так был весь, считай, под землей, но зубами-то за воздух держался. А тут не только в могилку играть приходится, но еще и нырять затылком вперед. Совсем серьезная игра. Даже в воду погружаться затылком сложнее, чем лицом. Человеческая анатомия для этого не приспособлена – вода в уши и ноздри заливается, под глазами ломит и все такое.
Я набрал воздуха пересохшим ртом, через силу отвел локти, которыми упирался в края раскопанной чаши, и осторожно, но и не медля, ушел головой в землю.
Больше никогда.
Черную вечность спустя я вытянулся из-под деревьев и, сипло хватая воздух, сел по пояс в земле, когда из-за деревьев заполыхало так, что больно смотреть. Я туда и не смотрел. Отдыхиваясь, шевелил плечами и изучал просевшие стволы на месте моей лежки – каждый был вдвое толще меня. Затем выдернул руки и внимательно рассмотрел ногти под рыжей, быстро иссыхающей в желтый налет коркой. Все сломаны, но ни один не сорван.
Муравьи возмущенно кусались.
Я осторожно отряхнулся, раскопал ноги, встал и снова рухнул в мятую землю. Освобождение всегда неудобно – опереться не на что. Ноги были как подтаявшее эскимо. Оживлять и разминать их пришлось, пока солнце не выползло за медвежий череп.
Я встал, сделал полукруг и поднял голову.
Медведь, молодой и старый, очень крупный, взят не по правилам – по правилам в голову бить нельзя, а тут левая глазница рассажена и нижняя челюсть с надломом. Толпой брали – ну и понятно, здоровый, не давался, вот и не до правил стало. Странно, что зубы не выбили.
Молодой медведь потому, что ему три года было, когда на рогатины налетел. И старый медведь – потому, что взяли его очень давно, так что кость смахивала на окаменевшее изветренное дерево, серое и расслоенное на волокна.
И столб, на котором сидел череп, был такой же старый – черный, истрескавшийся и снизу неровно измазанный чем-то.
Мой нож торчал как раз на границе этой измазанности.
Боязно было его рассматривать, а что делать.
С одной стороны лезвие было тускловато-чистым, только у лезвия пара крупинок сидела, то ли ржавчины, то ли земли. Они слетели от дыхания, когда я попытался вглядеться. Я, закусив губу, перешагнул к другой стороне.
Она не была ржавой, кровавой или черной.
Мутно-белой она была и лоснящейся, словно сало резала.
Я хотел проверить, а как на ощупь, но больно уж страшными были ногти. Как мог вытер руки, но и после этого трогать лезвие не стал.
Смысл-то.
Сам увижу.
Выдернул нож из столба, втиснул его в слипшиеся ножны и пошел за сестрой.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!