Глава семнадцатая
21 декабря 2020, 19:22– Ковер испортили, – расстроенно говорит Маша, сидя на корточках, и трет расшитой шелковыми птицами салфеткой плотный шерстяной ворс в том месте, где к нему прикасалась разбитая Егорова щека.
Крахмальная салфетка хрустит и мнется в ее большой ладони, покрывается бурыми пятнами. Кровь только глубже въедается в мягкую шерсть, красит ее в черный.
Она тянется за Таниной бутылкой, выливает немного виски на погубленную салфетку. Сорокатрехградусным шотландским спиртом Маша намерена выжечь с ковра все, что случилось в этой комнате. Отменить не только последствия сказанного и сделанного сегодня, но и сами действия и слова. Устроить так, словно ничего этого и не было вовсе. Женщинам, даже таким, как Маша, свойственно это заблуждение: им нравится думать, что отмытый до блеска пол, выброшенные осколки и чистое постельное белье в каком-то смысле всегда означают новый старт.
Плеснуть как следует, расставить колени и упереться двумя руками. Тереть с силой, до тех пор, пока густой ворс не промокнет и не сдастся. Ей кажется, это должно сработать. Если бы только ее оставили здесь одну. Но Ваня, свесив руки, стоит посреди опустевшей столовой, как выключенный из розетки автомат, а растерзанный измятый Вадик жмется спиной к стене, и оба они слишком отвлекают ее. Их молчание давит на Машин склоненный над ковром затылок, как атмосферный столб.
Где-то в глубине старого дома слышны шаги и негромкие голоса. Лязгает дверца духовки, шумит в кране вода, скрипят ступеньки под чьими-то неуверенными ногами. В подвале сыто гудит наевшийся угля котел. Хотя бы на час, пока не спит генератор и с потолков льется электричество, раскаявшийся Отель изо всех сил пытается обмануть своих измученных постояльцев. Успокоить их. Притвориться обычным приютом для горнолыжников. Скучным, недорогим, неновым. Успевшим послужить сотням гостей. Безопасным. Поворачивается к ним чинным орнаментом на обоях и пристойно вытертыми коврами, демонстрирует невинные трещины на диванных подлокотниках и царапины на дверных ручках. Сейчас все углы освещены, а шторы задернуты, и даже у гадких оленьих морд в коридоре оказываются глупые стеклянные глаза и пыльные носы.
– Ребята, – мягко говорит Маша. – Идите отсюда, а? Там и ужин, наверное, готов уже.
Не страшно, не страшно, настойчиво шепчет ей дом. Все неправда. Достаточно просто отчистить ковер, расставить стулья и снять испачканную скатерть, и тогда долгий невыносимый день исчезнет весь, целиком. Сотрется, забудется. Маша сонно водит рукой по мокрой шерсти и понемногу расслабляется. Поддается гипнозу. Необязательно останавливаться на этом, думает она и мысленно взлетает на второй этаж, торопливо застилает кровати, разглаживает простыни и уносит влажные полотенца, крадет из ванных зубные щетки и тюбики с пастой. Она представляет, как моет кофейные чашки и быстро, одну за другой, швыряет рюмки на полку; как освобождает шкафы, и снимает всю одежду с вешалки в прихожей, и вытаскивает чемоданы на крыльцо. Случившееся поправимо, верит Маша в эту минуту, ей нужно просто успеть. Забрать все привезенное, не забыть ни окурка, ни обрывка бумаги; забрать все, и запереть дверь снаружи, и убежать по собственным следам к канатной дороге. Вернуться на трое суток назад, в то утро, когда ничего еще не случилось.
Дизельный мотор где-то внизу вдруг давится и неприятно булькает, как захлебывающийся мокротой старик. Электрический пульс старого дома нарушается, теряет темп. Потолочные светильники тускнеют, мигают в такт с мучительной аритмией под полом, и в паузах между рваными вздохами генератора огромный дом как будто открывает и закрывает глаза, всякий раз на время погружаясь в черноту. Не выдержав агонии, одна за другой лопаются лампочки в потолочной люстре. Мотор испускает последний слабый хрип, и наступает тишина. Все заканчивается одновременно – звуки, и свет, и мнимая безопасность разбредшихся по дому людей, и Машина наивная иллюзия. Обман лопнул. Без света холодные комнаты не выглядят больше жилыми; деревянные стены трещат, леденея. Тьма льется внутрь Отеля сквозь беззащитные оконные стекла, и на бетонном полу в гараже опять возникает замерзший Сонин труп, реальный, неотменимый, с поджатыми к животу твердыми коленями и двумя дырками от лыжной палки. Маленькое мокрое пятно на ковре чернеет и ширится, превращается в дыру под Машиными руками, и даже Ваня с Вадиком вдруг кажутся ей неживыми восковыми куклами. Она бросает салфетку, испуганно отдергивает ладони, прячет под мышками. Ничего нельзя исправить, понимает она. Ничего. Ничего. И сжимает зубы, чтобы не закричать.
В сливочной кухне Таня щелкает зажигалкой. Зажигает свечу. Расставив колени, присаживается перед духовкой.
– Ох, спалили мы картошку, – с сожалением говорит она и распахивает стеклянную дверцу, щурится от пара. – И мясо, кажется, пересушили. Посмотришь, Лиз?
Но Лиза не слышит. Не реагирует. Она стоит спиной, безразличная к испорченному ужину, и пытается отогнуть мокрое полотенце, которое Егор прижимает к раздутой, сочащейся кровью левой скуле.
– Покажи, – просит она негромко. – Пожалуйста. Дай я посмотрю.
Сдаваясь, он отнимает руку, показывает страшную синюю переносицу и отекшее веко. Лиза делает резкий короткий вдох, невольно делает шаг назад.
– Господи, – говорит она, жалостливо сморщившись, и нежный рот ее превращается в опрокинутый вниз уголками полумесяц. – Он ведь нос тебе сломал. Надо лед приложить.
Так же, как и Маша, отделенная от них сейчас двадцатью метрами темного коридора, три оказавшихся в кухне женщины чувствуют одинаковую неосознанную потребность исправить случившееся. Победить хаос. Именно поэтому Таня, шипя и ругаясь вполголоса, тащит из духовки пышущий жаром загубленный ростбиф, который никто не собирается есть, а Лора вздрагивает, очнувшись, и бросается расставлять огромные фарфоровые тарелки и звенеть приборами. Поэтому Лиза распахивает левую створку гигантского холодильника и раздраженно шарит на полках в поисках льда, которого внутри нет и не может быть, потому что (и она прекрасно знает об этом) хромированный монстр обесточен, мертв со вчерашнего утра.
Женское оружие против наступающего хаоса – множество маленьких бессмысленных действий, будничная суета. Не отдавая себе отчета и не сговариваясь, Лиза, Таня и Лора включаются в игру, без слов распределяют роли. Не мешая друг другу и не сталкиваясь, они хлопают дверцами шкафов и включают воду, двигаются между погруженными в полумрак стенами от стола к плите, от холодильника к хромированной мойке как легкие бильярдные шары; негромко журчат голосами, перемещают предметы. Сообща заговаривают страх, выталкивают его за границу дрожащего свечного пламени и дальше, за порог кухни, гонят мимо спящего бара и пустой гостиной с угасшим камином, выдавливают сквозь замочную скважину в дубовой входной двери – вон из Отеля, наружу, в стеклянную беззвучную ночь.
Втроем они оказываются сильнее, чем одинокая Маша в своей разоренной столовой. Силы распределены неравномерно, и это влияет на результат ворожбы. По ту сторону длинного коридора сидящая на полу Маша роняет руки на ковер, уступает ужасу и сдается, тянет за собой парализованных Ваню и Вадика, в то время как здесь, в согретой ароматами кухне, безыскусная женская магия все-таки срабатывает. Минус становится плюсом. Хаос отступает перед запахом жареного мяса и печеной картошки, перед невесомыми женскими шагами и мягкими голосами. Смерть съеживается и подбирает щупальца, на время втягивает их под массивную столешницу. Гнев тает. И застывшие, усохшие Петя и Егор облегченно расслабляются. Поддаются. Обмякают на своих стульях.
Вздрогнув, Петя зябко передергивает плечами и вертит головой, словно проверяя, работают ли мышцы. Как оттаявшая лягушка, непроизвольно дергает маленькой ногой. Поднимает к лицу ладонь, трет глаза. Проглатывает зевок. Обнаружив, что морок действительно рассеялся и он снова может двигаться и разговаривать, осторожно отталкивает белоснежную тарелку. Соскальзывает с высокого стула и в несколько шагов пересекает плохо освещенную кухню.
– Я спать, – бесцветно говорит он, ни на кого не глядя, на мгновение задержавшись на пороге, и пропадает в темноте коридора.
Сложив руки на груди, Таня смотрит ему вслед, слушает нежный скрип ступенек под Петиными ногами, его легкие шаги на галерее второго этажа, и не чувствует ничего. Ни обиды, ни сожаления. Ни привычной сосущей тревоги. Измятый кусок ее сердца, живой и кровоточащий мышечный мешок, в котором хранилась и Петина сдержанная нелюбовь, и его целомудренная честность, как будто опустел. Очистился. Больше не мучает ее.
Она вспоминает, как несколько часов назад металась по замороженному крыльцу, и свою мгновенную ясную уверенность не в том даже, что муж ее пропал, сгинул среди черных стеклянных деревьев, а в том, что его как будто и не было вовсе. В каком-то смысле, без удивления думает Таня, ее Петя так к ней и не вернулся; он все еще где-то там, под елками. Вполне возможно даже, он пропал гораздо раньше. Вообще сюда не приезжал.
– Боюсь, электричества сегодня уже не будет. В генераторе закончилось топливо, – сообщает засыпанный снегом Оскар.
Его темные волосы промокли и блестят, как будто, выйдя за дверь, он зачем-то кокетливо смазал их бриолином; из центра Оскарова бледного лба, как причудливая диадема, светит закрепленный на эластичной ленте люминесцентный фонарик.
– В гараже есть еще несколько канистр, но снегопад опять усилился. Сначала придется откапывать ворота. Впрочем, если хотите...
– Да бросьте, – перебивает Таня. – Кому нужен свет ночью? Оскар, хотите мяса? Давайте к столу, я вам отрежу кусочек.
– Благодарю вас, – отвечает он и послушно усаживается перед одной из нетронутых тарелок. – С удовольствием.
Пока Таня пилит высушенную говядину, он повязывает вокруг шеи белоснежную льняную салфетку, которая в сочетании с одноглазым налобным фонариком тут же делает его похожим на игрушечного шахтера из коробки «Лего». На маленького пластмассового космонавта.
Не будь Лиза занята своим избитым мужем, она, безусловно, сгорела бы от стыда: ростбиф на срезе серый и безжизненный, волокна обезвожены и смяты. Однако Оскар бесстрастно стучит ножом и вилкой, распускает жесткие ломти мяса на аккуратные квадратики, и по одному отправляет их в рот, и жует быстро, молча, без жалоб.
Подперев ладонью подбородок, Таня наблюдает за ним с неожиданным удовольствием. Даже не подозревая об этом, хрупкий смотритель Отеля все равно участвует в магическом ритуале. Приносит пользу. Дело в том, что всякой магии нужна аудитория. Без свидетелей она не работает, не имеет смысла. Теперь, когда Петя сбежал, а Егор бессильно клюет носом, именно Оскарова нелепая шейная салфетка и дурацкий фонарик, его мокрые от снега волосы, его безмятежный аппетит, его спокойствие – вот что помогает удерживать хаос на расстоянии. Притвориться, что всё в порядке.
В этой точке, думает Таня, и следует сегодня остановиться. Не бороться дальше, потому что любая борьба конечна, а союзников почти не осталось. Петя тихо ходит наверху, скрипит половицами. Лиза с каждой минутой слабеет от вины и жалости. Оскар почти доел свою говядину, а Лора скорчилась на высоком стуле и намертво заплела тонкие птичьи ноги вокруг металлических опор, так что, даже пожелай она вырваться, ей придется сломать лодыжку. Ужас вот-вот сметет хлипкую защиту, прорвется обратно.
– Какой жуткий день. Бесконечный, – произносит чуткий Егор, с усилием поднимаясь. – Прости, Рыжик, я не буду есть. Просто пойду лягу.
Он прижимает встревоженную руку жены к своим разбитым губам и целует коротко, мимолетно. Привычно. Шаркая, как старик, идет к выходу.
Потрясенная интимной обыкновенностью этого жеста, очевидно, повторенного не однажды, Лора судорожно дергается, и морщится от боли в щиколотке, и чувствует отвращение и неловкость, как ребенок, впервые ставший свидетелем неприятной близости взрослых. Изолгавшийся индюк опять выкрутился, не покаявшись, избежал наказания. Вернул себе право прикасаться губами к сияющей бледной коже, требовать внимания и жалости и теперь ковыляет к лестнице, больной и несчастный, а золотая женщина смотрит ему вслед, и между светлых бровей у нее появляется нежная горестная складка.
Не отрывая глаз от двери, Лиза рассеянно двигает по столешнице пустые кофейные чашки, сминает салфетки.
Она сейчас уйдет, понимает Лора с неожиданным испугом. Отправится утешать своего негодного мужа. Вот-вот, прямо сейчас. Уйдет и заберет с собой мягкое ровное тепло, и покой, и утешение. И мне опять не останется ничего.
Егоровых шагов не слышно, и Петя тоже затих наверху, в своей спальне. Из черного коридора не доносится ни единого звука, необитаемая лестница молчит, и четверым замешкавшимся в кухне вдруг кажется, что огромный дом рассердился наконец. Потерял терпение. Бесшумно сжал деревянные стены, свернул пространство и разом проглотил всех, кто остался по ту сторону.
Склонив голову набок, напряженно вслушиваясь в пустоту, Лиза обходит стол кругом – осторожно, как сомнамбула, с прямой застывшей спиной. Не обернется, думает Лора. Не посмотрит на меня. Она даже не помнит, что я существую.
– Подождите! – зовет она и тянется отчаянно, бездумно, чтобы схватить горячую мягкую руку. Задержать. Разбудить.
Бело-рыжая женщина вздрагивает, просыпаясь. Хмурит золотые брови.
– Что? – спрашивает она раздраженно. – Что такое?
И отшатывается, пытаясь вырваться из неловких Лориных ладоней. Это же я, хочет сказать Лора. Я! Не уходите. Не оставляйте меня. Он недостоин вашей жалости, а мне так страшно. Спасите лучше меня. И заглядывает в прозрачные глаза с золотыми искрами, и не находит в них ничего, кроме нетерпеливого недоумения.
– Пожалуйста, – шепчет она, проигравшая, и разжимает пальцы.
И Лиза тотчас уходит. Спешит прочь, твердо ступая по каменному полу, сосредоточенная и цельная, как выпущенная торпеда. Отшвыривает кухонную дверь и пропадает из вида, ныряет в темноту и топает там сердито, каждым шагом нарочно взрывая жуткую тишину. Возвращает к жизни одну паркетную доску за другой, раскатывает Отель под ногами, как рулонный ковер. Летит на второй этаж.
– Пожалуйста, – снова шепчет Лора.
Какая дикая все-таки девка, неприязненно думает Таня (которой эта сцена кажется неприличной). Совершенно психованная.
С одной стороны, Таня снисходительна к чужим странностям. Тревожное соблюдение приличий, с ее точки зрения, – удел несчастливых зажатых дураков. В конце концов, нормы не существует. Многим неглупым людям с возрастом становится жаль времени на притворство; рано или поздно все они покидают зону нормальности. К середине жизни превращаются в эгоистов и эксцентриков, заводят четырнадцать кошек или шестерых детей или просто откупоривают первую бутылку сухого белого до полудня. Отказываются выезжать за пределы Садового кольца или удирают на Гоа и ходят там в трусах, худые и потные, с обугленной черной спиной, и не отвечают на звонки. Плевать хотели на удивленный шепот за спиной, потакают своим слабостям, легко заводят врагов. Однако, считает Таня, таких людей объединяют, как правило, две вещи – возраст и ум. А следовательно, в этом клубе нет места тощей маленькой Ваниной истеричке. Она его еще не заслужила. Двадцатилетние обязаны играть по правилам хотя бы потому, что их очередь не наступила.
Наверху стучат торопливые Лизины шаги, по коридору слева направо. Два голоса, мужской и женский, бубнят неразличимо, спокойно. Просачиваются сквозь толстые деревянные перекрытия, как вода из незакрытого крана. Девчонка дергается, хрустит застрявшими в барном стуле суставами. С ужасной надеждой задирает голову к потолку, как собака, которую забыли возле магазина. Засовывает в рот смуглый палец, обкусанный до мяса. Выглядит так, словно ждет сигнала, чтобы вскочить и взбежать по лестнице, ворваться в чужую спальню. И Таня (измученная, равнодушная) против воли чувствует укол жалости.
– Послушайте, – говорит она. – Что вы себе придумали такое? Лариса!
Вздрогнув, девчонка оборачивается и морщит лицо, сердито поднимает верхнюю губу; как будто я дернула ее за поводок, удивленно думает Таня, как будто она действительно сейчас зарычит.
– Ло-ра! Меня зовут Лора! Не Лариса.
– Неправда, – спокойно отвечает Таня. – Я видела ваш билет в аэропорту. Вы и представить себе не можете, деточка, сколько я перевидала Лор, и всех их звали Ларисами. Не надо интересничать. Лора – не имя, это карнавальный костюм.
– А ваше? Ваше какое? Дело? – рычит девчонка и дрожит и скалится, надо же, в самом деле скалит ровные белые зубы, снова становится похожа на собаку, которой показали палку. – Да что вы вообще обо мне знаете?
– Ничего, – говорит Таня, пожимая плечами. – Вы мне неинтересны. Я просто вижу, и поверьте, для этого не нужно особенной наблюдательности: вы вот-вот сделаете какую-то глупость. Безобразную, огромную глупость. У вас это на лбу написано печатными буквами. Понятия не имею, что вы себе там нафантазировали, но, если вы не хотите, чтобы это заметил ваш муж...
– Муж? – перебивает Лора и смеется, обмякая. Опускает плечи.
– Муж, – повторяет она. – А вам-то что? Вам какая разница? Вы занялись бы лучше своим. Мужем. Его же тошнит от вас. Он вообще на вас не смотрит, хоть бы вы на голову встали.
– Так и есть, – соглашается Таня смирно, без гнева. – И знаете что? Я вставала на голову много раз. Много, много раз. Вам и не снилось, как я вставала. Только он не заметил. Вы уверены, что готовы выяснить, заметит ли ваш?
Оскар вдруг лязгает вилкой. Случайно, еле слышно царапает металлом фарфор. И Таня, спохватившись, оглядывается – потревоженная, недовольная тем, что забыла о нем. Узкое лицо Оскара невозмутимо. Сжимая в каждой руке по изящному столовому прибору (шесть нежно загнутых зубцов, тонкое заостренное лезвие), Оскар похож на телезрителя, на секунду оторвавшегося от ужина. Он пассивен и невовлечен. Внимателен, но безразличен, как будто от спорящих женщин его действительно отделяет невидимый, но прочный экран. Оскар отправляет в рот кусок печеной картошки, рассеянно жует и глядит мимо, словно он и в самом деле в кухне один. Таня (по эту сторону экрана) с облегчением отворачивается.
– Вы, наверное, решили, что всё про них поняли, так ведь? – говорит она Лоре. – Представили уже, как ворветесь и схватите ее за руку и уведете, да? Ну скажите, я права? Только это все ерунда, деточка. Ее не нужно спасать. Она не нуждается в вашей помощи. И в моей. Ни в чьей не нуждается. Оставьте вы их в покое... Лора. Всё гораздо сложнее, чем вам кажется. А если вам непременно хочется кого-то из них пожалеть, ей-богу, жалейте лучше Егора.
Девочка не говорит ничего. Сидит с пустым упрямым лицом и стеклянно смотрит в стену, как школьница в директорском кабинете. Маленькая несчастная идиотка просто ждет, когда ее наконец отпустят.
Это потому, что у меня нет детей, думает Таня. Я не умею с ними разговаривать. Она ничего не поняла, не услышала ни слова. Я плохо объяснила.
– Ладно, – устало говорит она, поднимаясь. – Ладно.
И тянется через стол, чтобы прорвать невидимый экран, разделявший кухню надвое. Снова превратить Оскара из зрителя в соучастника, вернуть ему активную роль.
– Простите, Оскар, вы не могли бы... проводить меня наверх? Пожалуйста.
– Разумеется, – сразу говорит Оскар и встает. Его рука, неожиданно горячая и живая, отвечает на Танино прикосновение. – Идемте.
Оставшийся без света Отель похож на опрокинутый набок улей. Пчел давно нет, ячейки опустели и вымерзли. На нижнем ярусе всего два теплых пятна: слева пульсирует крошечная кухня с окаменевшей от ярости Лорой, справа вяло мерцает столовая, в которой между ложью и правдой, как мухи в янтаре, застряли Маша, Ваня и Вадик. Наверху – одни только одинаковые коконы спален, по десять с каждой стороны коридора. Четырнадцать нетронуты, заперты и холодны. В пятнадцатой – кровать, на которой так никто и не спал, и брошенный поперек Сонин чемодан с растрепанной кучкой кокетливого барахла, с кожаным чехлом, набитым липкими серебряными рюмками. Еще три комнаты нарушены, вскрыты, со смятыми одеялами и сырыми полотенцами на полу; но в них темно и никого нет. И только две спальни из двадцати в эту секунду обитаемы. Понемногу согреваются изнутри.
Между двумя спящими этажами зигзагом летит лестница, пара черных деревянных пролетов. Если взглянуть со стороны, плывущие вверх по ступенькам Таня и Оскар похожи на светлячков. На двух фосфоресцирующих рыб.
Толстая потеющая свеча приклеена прямо к фаянсовой раковине; пламя дрожит, роняет вниз медовые слезы. В круглом зеркале Егор видит человека со страшным раздутым лицом, в испачканном кровью свитере и думает: это не я. Не может быть, чтоб это был я.
Он зачерпывает со дна раковины пригоршню ледяной воды и прижимает ладонь к уродливой россыпи темных пятен, бегущих от плеча к груди, разъедающих тонкий кашемир. Зачерпывает снова и, ежась от холода, трет яростно и напрасно, потому что кровь давно почернела и впиталась.
– Надо снять, – говорит Лиза, подходя сзади. – Сними, я застираю.
На мгновение их отражения встречаются взглядами и замирают, обрамленные зеркалом, похожие на странный недосвеченный семейный портрет. Потом Лиза тянется и перехватывает Егорову замерзшую руку.
– Ну всё, – шепчет она. – Всё, слышишь? Давай помогу.
Он покорно склоняет голову, как сонный ребенок, и Лиза встает на цыпочки, осторожно тащит кверху испорченный свитер, растягивая ворот, чтобы не сделать больно, не задеть его разбитую скулу. Неожиданно слышит, задыхаясь, горячий и свежий запах его обнаженной кожи. Швыряет мокрый комок шерсти себе под ноги.
– Я никогда больше не пущу его на порог, – хрипло говорит она, и гладит, и прикасается, и плачет. – Никого из них не пущу. Хочешь? К черту их, к черту их всех, мы просто уедем отсюда сразу, как только все закончится, давай? Уедем и забудем про них. Ну кто они такие, в конце концов, зачем они нам вообще?..
– Ну что ты. Не надо. Подожди. Что ты такое несешь, – бормочет он и мотает головой, уклоняясь от ее жалостливых рук. – Мы не сможем без них. Ты не сможешь. Это я, я сам виноват.
Его правый глаз – ясный, с чистым белком и темно-синей радужкой – вдруг наливается водой; левого глаза у него сейчас нет.
– Мы ведь друзья, мы... Двадцать лет – это очень много, это целая жизнь. Ты же знаешь сама. У нас не будет других друзей. А я все испортил. Ты просто не слышала, что я ему сказал. Он ведь не простит мне. Никогда не простит. Господи, Рыжик, я сказал ему...
– Заткнись. Замолчи. Закрой рот, – хрипит Лиза и, обжигая пальцы, сталкивает идиотскую свечу вниз, в розоватую от крови раковину. Тянется в темноте и впивается зубами в его разбитую нижнюю губу.
Луч Оскарова шахтерского фонарика скользит вдоль ряда запертых спящих дверных коробок.
– Какое жуткое место, – говорит Таня, замершая на верхней площадке лестницы. – Никак не привыкну. Настоящий дом Эшеров. Как там было?.. «Угрюмые стены, безучастно глядящие окна... И сердце мое наполнил леденящий холод». Не помните? У нас тут все то же самое. Даже своя мертвая женщина в подземелье. Правда, надеюсь, наша все-таки не воскреснет.
Она тихо смеется, прикрыв ладонью рот.
– Оскар, вы только не обижайтесь. Вам неприятно, наверное. Но посмотрите вокруг. Старое заброшенное поместье, мрачный лес, тоска и ужас. И еще эти чучела там, внизу...
– Это не поместье, – говорит Оскар. – Просто дом отдыха. Пансионат. Его построили сорок лет назад, при социализме. В семьдесят шестом. Здесь был санаторий для партийных функционеров. Для членов ЦК. Сюда приезжали пожилые коммунисты дышать горным воздухом. На первом этаже была библиотека партийной литературы. И красный уголок. А в столовой висел портрет Ленина. Очень большой портрет.
Таня глядит в его аккуратный затылок, перетянутый эластичной лентой с надписью Night Vision.
– Вы смеетесь надо мной? – спрашивает она. – Да ладно. Бросьте. То есть этот ваш зловещий средневековый Отель – фальшивка? А как же все эти дохлые косули на стенах, старые картины и копченые потолки, они-то здесь откуда?
Оскар пожимает плечами.
– Вы бы предпочли портрет Ленина?
– Поверить не могу, – говорит Таня. – Черт. Зачем вы мне рассказали? Знаете, я даже как-то расстроилась. Мы ведь очень сентиментальны, Оскар. Во всем, что касается этой вашей старой Европы. Здесь нам нравится быть простаками. Нам хочется верить, что хотя бы у вас все настоящее. Без подделок. А тут, надо же, партийная библиотека. Красный уголок! – говорит она и улыбается в темноте. – В таком месте. А мы-то думаем, что только наша история – балаган. Неудивительно, что вы нас терпеть не можете.
– Не льстите себе, – отзывается Оскар, не оборачиваясь. – Вы виноваты не во всем, что с нами случилось. Это было бы слишком просто. Мы вполне способны делать глупости самостоятельно.
– Тогда какого черта, – спрашивает Таня, – вы стоите ко мне спиной? Нет, правда. Вам что, трудно посмотреть на меня?
И тут же щурится, ослепленная, загораживается ладонью от его синего налобного фонаря, который напоминает ей ксеноновую автомобильную фару, внезапно вспыхнувшую на встречной полосе.
– Дайте руку, – говорит невидимый Оскар. – Я посвечу вам. Подожду, пока вы зайдете. Ваша дверь – третья с правой стороны.
– Дверь я нашла бы и без вас, – говорит Таня. – Представьте себе. Я позвала вас не за этим. Слушайте, Оскар. Мне нужна другая комната. Отдельная. Их же тут много, пустых. Просто дайте мне ключ. Если надо что-то доплатить, скажите сколько, я заплачу.
– Платить не нужно. До конца недели вилла в вашем полном распоряжении, – отзывается он. – Можете выбрать любую спальню.
– Не буду я ничего выбирать, – говорит она. – Они же все одинаковые. Откройте, какую хотите.
Сделав несколько шагов вперед, Оскар негромко гремит ключами, возится с замком. Нежилая отпертая комната пахнет лавандой, холодом и дезинфекцией. Он стаскивает с головы свой дурацкий фонарик, протягивает Тане. Гладкое пластиковое яйцо горячее, как будто его только что вынули из-под курицы.
– Возьмите, – говорит Оскар. – Вам пригодится. Вы же не взяли свечу.
Таня перешагивает порог. Похоже, спальня ей не рада. К необитаемой двуспальной кровати жмутся тумбочки с пустыми ящиками. Цветы и птицы душат друг друга на тяжелых портьерах.
– А вам сколько было в семьдесят шестом? – спрашивает она уже безо всякой причины. Просто чтобы он побыл еще, не ушел сразу.
– Три года, – отвечает он. – В семьдесят шестом мне было три.
– Забавно, – говорит Таня. – Представляете, мне тоже. Ровно три. Так что, слава богу, хотя бы в этом я не виновата. Ленина в вашей столовой точно повесила не я.
И закрывает за собой дверь.
– Ну и стены у них тут. Как бумажные, – шепчет Лиза, щекочет дыханием влажный, еще содрогающийся Егоров живот. – Это свинство, когда в отеле такие тонкие стены.
Как всегда после любви, голос у нее грудной и низкий, как будто она только что плакала.
– Не обязательно стены, – отзывается он, еще не думая, еще не способный думать ни о чем. – Может, двери.
Лиза поднимает голову, и кожа у него под ребрами в том месте, где только что лежала ее щека, мгновенно остывает и ноет, осиротевшая. Куда, жадно думает он. Вернись.
– Господи, как будто они стояли прямо здесь, возле кровати. Ужасная слышимость. Представь только, как тут мучились бедные старенькие коммунисты.
Она тихо смеется – горячая, успокоенная – и снова раскидывает руки, опускается в голубые взбитые простыни, как на морское дно. В холодном сумраке ее кожа сияет молоком, растерзанная рыжая голова кажется черной.
– Я не ушел бы, – говорит Егор. – Ни за что на свете. Ты ведь знаешь, да? Что бы ни случилось. Я не уйду. Я тебя не оставлю.
– Я знаю, – отвечает она.
Вздрогнув, Маша задирает голову к высокому невидимому потолку. Прислушивается к голосам наверху. Ей кажется вдруг, что она забыла последние два часа, как бывает с очнувшимися от обморока или очень пьяными людьми. Сидя на мягком ковре, она делает то же, что и всякий испуганный беспамятством человек: ищет точку опоры. Пытается подтвердить себе реальность окружающего мира. Проверяет свое тело: холодные пальцы ног, щиколотки, колени. Затекшие плечи. Локти, ладони.
– Ваня? – зовет она вполголоса, озираясь в темноте. – Ребята! Вы где?.. Вань!
– Да здесь мы, чего ты? – отзывается Ваня тут же. – Не ори, Машка.
Облегчение, которое она испытывает, услышав его ровный голос, похоже на горячий душ. Кажется, он снова спокоен, и это освобождает ее, Машу. Это значит, она больше не должна держать себя в руках. Ее бессмысленная, заранее обреченная схватка с проклятым Отелем закончена. Ей снова можно бояться. Ей можно даже впасть в отчаяние.
– Прости, Ванечка, – говорит она. – Прости, пожалуйста. Я просто, понимаешь... не могу больше здесь. Очень домой хочу.
Она морщит лицо и всхлипывает глубоко, сладко, смаргивает жгучие слезы. И в ту же секунду стыдится этой слабости. Дело в том, что возможность заплакать и броситься кому-то на руки выпадает ей слишком редко, так что стыд может сейчас не сработать. Она просто вряд ли сумеет отказаться от причитающегося ей утешения.
Взрослому состоявшемуся человеку (знает Маша) неприлично быть несчастливым. Не позволено жаловаться слишком часто. Конечно, штучные большие трагедии – например, развод, банкротство или смерть в семье – дают нам право на то, чтобы дать слабину, рассыпаться на время. Бросить работу, перестать смотреться в зеркало и выходить из дома. Рыдать на руках у друзей или отмахиваться от их настойчивой заботы. Следует помнить, однако, что даже у острого горя существует срок годности, растягивать который невежливо. А уж тяготить других своими будничными неудачами – вообще непростительно. Точка, в которой ты находишься к середине жизни, и есть твой собственный выбор. В этом возрасте твоему несчастью нет больше оправданий. Очевидно, ты просто слаб, зол или глуп. Заслужил его или сам этого хотел. Так или иначе, ты – пропевшая лето пустая стрекоза. Негодная, лишняя. Благополучные муравьи не могут жалеть тебя слишком долго, у них нет на это времени.
Великодушием своих друзей Маша (неспокойная, несчастливая, недовольная собой) старается не злоупотреблять. Она уверена, что отпущенный ей кредит их любви и снисхождения вот-вот окажется исчерпан, и растягивает остаток. Приберегает для особенных случаев.
Ваня подходит ближе.
– Давай, – говорит он. – Поднимайся. Слышишь, Маруся? Пошли отсюда.
И Маше даже не нужно оборачиваться, чтобы почувствовать, как он устал. Обижен. Как мало у него осталось сил. Как он все-таки силен и несломлен. Как сопротивляется унижению. Маша вскакивает и обнимает его, и в самом деле плачет, уже безо всякого стыда, потому что плачет не о себе.
Они покидают неприятную чужую столовую на цыпочках, как воры. Отступают, не оглядываясь, оставив позади разоренный стол с залитой воском скатертью, испорченный ковер и опрокинутые стулья. Далеко впереди темный коридор, по которому они крадутся, перечеркивает жирная оранжевая щель под дверью кухни. Из-под двери сочится, разливаясь, уютное тепло, вытекает домашний запах жареного мяса. Там, внутри, всё в порядке, всё как обычно. Остывает, пощелкивая, духовой шкаф с запотевшей стеклянной дверцей. В недрах красавца-холодильника дремлют на полках желтые тугие сыры и нежная ветчина. Медленно черствеют под льняной салфеткой булочки, и горят свечи, и стол накрыт к ужину.
Именно поэтому Маша робко замирает на полпути, в десяти шагах, неожиданно уверенная в том, что хрупкая кухонная дверь – последний рубеж нормальности, а сама янтарная кухня за ней – драгоценная, неприкосновенная капсула. Ворвавшись вот так, жадно и грубо, они всего лишь осквернят ее, разрушат хрупкую гармонию. Все равно не спасутся.
Прежде чем вламываться в райские врата, им следует успокоиться. Попытаться очиститься хоть немного, привести свои мысли и чувства к какому-то подобию порядка.
Измученная Маша смиренно склоняет голову и поворачивается спиной к свечам и сыру, к накрытому столу и хрустящим булочкам, к безопасности и покою. К сияющему убежищу, которого она недостойна. Вместо этого ныряет в черный проем гостиной. В конце концов, можно ведь развести огонь в камине. Хаос всегда чуть-чуть отступает, если смотреть на огонь.
– Эй! – удивленно зовет Ваня, не расслышавший кратких виноватых Машиных мыслей. – Ты куда?
Ваня наливается чугуном и застревает в узком коридоре, тяжелый, как шар для боулинга. Парализованный гневом. Черт, и он ведь даже готов к тому, что не получит ответа. Пятью минутами раньше она плакала и висела у него на руках, безутешная и зависимая, но вот ей полегчало, и она просто уходит без единого слова, не тратя времени на объяснения.
Они все разбежались. Упиваются своими идиотскими обидами, как кучка самовлюбленных подростков в дешевом фильме ужасов. Рассыпались по огромному дому. Попрятались по комнатам и пропадают теперь поодиночке. По законам жанра, с неожиданной тоской понимает Ваня, у них нет теперь шансов. Отель просто сожрет их одного за другим.
Конечно, он мог бы заорать сейчас, расшвырять мебель. Раздавить пару тонконогих стульев, стукнуть кулаком в стену и пробить ее насквозь, вырвать кусок. На самом деле ему по силам разнести всю чертову деревянную коробку целиком; часть за частью, комнату за комнатой уничтожить два необъятных этажа, забитых безжизненным барахлом. Но толку не будет. Он где-то ошибся и дал слабину, упустил момент. Ему уже не собрать их.
Для практиков, лишенных фантазии, паника губительна, как европейская инфлюэнца для индейцев. Обычно Ваня крепок и спокоен, и потому против паники у него нет иммунитета и компенсирующих механизмов. Без прелюдии, с букса он рушится в бездну. В делирий. Внутрь страшного детского сна, где он – пастух, задремавший коротко, всего на полминуты, и в наказание растерявший своих беспечных овец. Очнувшись теперь, посреди гадкого коридора, он понимает отчетливо и безысходно, что овцы его, беззащитные, глупые и жестокие, не просто разбрелись по склонам. Их вообще больше нет. Они съедены. И даже если он взбежит сейчас наверх по уродливой лакированной лестнице и вынесет плечом одну за другой два десятка глухих дверей, все потеряно. По ту сторону не окажется никого, только смятые пустые спальни и брошенные вещи.
Тем ценнее Вадик и Маша, последние уцелевшие, не успевшие вырваться из-под его опеки. Единственные, кто остался внутри радиуса, в котором еще действует Ванина воля. Утыканный чучелами хлипкий тоннель между дальней столовой и запретной кухней трещит по швам, обитые деревом стены вот-вот сомкнутся. Медлить нельзя. Что бы ни случилось, думает Ваня, что бы, мать его, теперь ни случилось, эти двое никуда не денутся. Он не позволит им разделиться и сгинуть, как подросткам в дешевом триллере. Просто не даст им такой возможности.
– Машка! – рявкает Ваня в густую тьму гостиной.
– Я тут, – сразу отзывается она живым, теплым голосом. – Темно, как в заднице. Зажигалку не могу найти.
Усадить их рядком и не спускать глаз. Загородить дверь одним из диванов, не спать, дожидаться утра. И главное, больше не давать Вадику пить. Ни капли, и пусть хоть изноется весь.
Обернувшись, он нетерпеливо тянется, чтобы взять стеклянного Вадика за плечо и втащить в гостиную.
А Вадик вдруг отшатывается. Делает шаг назад и поднимает вверх обе руки, как отступающий от стола хирург, раздумавший оперировать.
– Вадь, – удивленно говорит Ваня. – Эй, ты чего? Пойдем!
Деликатный Вадик никогда не бывает груб нарочно, и потому гримаса, исказившая его небритое лицо, невольна и мимолетна; после он сразу опускает голову и бредет в гостиную, покорный и тихий.
Но протянутая Ванина ладонь остается висеть в воздухе. Нетронутая, отвергнутая. И этот факт нельзя игнорировать. Ваня поднимает ладонь к глазам и шевелит пальцами.
– Эй! – повторяет он, хмурясь, в черный дверной проем.
Широко расставив джинсовые колени, Маша сидит на корточках возле распахнутой каминной дверцы и дует на угли. Складывает губы, надувает щеки. Огонь умер, и с каждым ее выдохом остывшая топка только слабо, безвольно подсвечивается красным и выплевывает легкое облачко пепла, оседающего на Машиных волосах и ресницах.
– Погасло, – говорит Маша. – Не горит, зараза.
И хоть жалоба эта никому конкретно не адресована, Ваня (который уже задет, которому некуда деваться от своей обиды) слышит в ней упрек.
Он, Ваня, лично в ответе за все.
За плохую погоду в отпуске, за нерасторопных официантов. За холодное море и жесткое мясо, за опаздывающее такси. За то, что им скучно. Что они несчастливы и разочарованы жизнью. Что кто-то из них напился, поссорился или подрался. За то, что он притащил их сюда, на проклятую гору, и растерял одного за другим. Упустил. Не смог защитить. За то, что двадцать лет назад посреди тягучей как мед, сладкой июньской ночи в квартире на Университетском вдруг закончился портвейн, и он, случайный гость, с первой минуты влюбленный в них сразу во всех до мучительного стояка, вдруг испугался того, что эти красивые, как тропические птицы, ленивые мальчики и девочки вот-вот протрезвеют и разойдутся по кроватям и никогда его больше не позовут; и бросился вон из подъезда, к таксистам. Отдал за четыре «Агдама» и бутылку «Столичной» неприличную, страшную сумму, выгреб из карманов все деньги, включая мелочь. Но вернулся героем. И две недели потом, до следующей стипендии, ел одну только вермишель, приправленную подсолнечным маслом.
В каком-то смысле ничего не изменилось. Его место среди них по-прежнему незаслуженно и случайно. Детские страхи слишком живучи; лекарства не существует. И потому всякий раз, стоит кому-нибудь из них скривиться, пожаловаться или даже просто заскучать, он, Ваня, – взрослый, состоявшийся, давно победивший – мгновенно превращается в самозванца, которому вот-вот укажут на дверь. Изгонят из рая. Отправят обратно в общагу, к кастрюльке со слипшейся вермишелью.
Маша тоскливо, обреченно дует на погасшие угли. Всклокоченный дрожащий Вадик подходит ближе.
– А ну, давай я, – говорит он, наклоняясь, и щелкает зажигалкой.
Сейчас это чучело, конечно, просто засунет руку в топку, с нежностью думает Ваня.
– Вадь, – зовет он. – Там гореть нечему. Полено положи новое.
Вадик с Машей жмутся друг к другу, как наказанные дети. Не оборачиваются, словно не слышат.
– И для розжига что-нибудь, – начинает Ваня. – Щепок у них тут, конечно, нету...
– Эта гребаная гора, – вдруг шипит Вадик сквозь сжатые зубы. – Гребаная гостиница. Гребаный чертов сраный камин! Сука, сука, су-ка!..
И швыряет злополучную зажигалку себе под ноги. Под бешеным Вадиковым каблуком пластик хрустит и лопается, распадается на кривые прозрачные осколки. Крошечная лужица жидкого газа съеживается, испаряясь.
– Так, – говорит он. – Мне нужно выпить. А мы, конечно, не взяли с собой ничего.
И направляется к двери.
– Нет, – говорит Ваня и преграждает дорогу.
– В смысле – нет? – хмурится Вадик.
Он бледен и плох. Лицо покрыто испариной, руки дрожат – верный признак того, что он начинает трезветь.
Человеческая душа (уверен Вадик) обладает расходуемым, конечным запасом восторга. В детстве радость ничего не стоит, она проста, беспричинна и бесплатна, но с возрастом ее уровень в крови падает. Иссякает. Вымывается, словно кальций из костей. Взрослому человеку для радости уже непременно требуется повод – весомый, осязаемый; например, четыре порции виски. К сожалению, даже это надежное средство со временем перестает действовать. Вадик – безнадежная жертва собственного стремительного метаболизма. Алкоголь теперь либо отправляет его в милосердный нокаут, либо перегорает внутри слишком быстро. Он давно уже не пьет для радости, он даже почти примирился с этим. Для того, кто больше не чувствует счастья, неплохой альтернативой становится просто не чувствовать. Совсем. Главное, чтобы ему, черт возьми, не мешали добраться до беспамятства.
– Пусти, – говорит Вадик и делает шаг вперед.
– Остынь, – отвечает Ваня. – Хватит с тебя на сегодня.
Маша тревожно поднимается на ноги, вглядывается в полумрак комнаты. Страшный, ослепший от ярости Вадик едва держится на ногах. Жестикулирует и плюется. Сердитый огромный Ваня стоит крепко, как бетонный забор.
– Отойди, говорю! Уйди с дороги, или я...
– Что? Ну? Или что?..
Этот спор происходит между ними в тысячный раз. Вадиковы дни не одинаковы, но вечера похожи друг на друга, как близнецы; на исходе каждого он падает. Тонет. Проваливается во мрак. Просто иногда путь его вдруг оказывается более извилист и длинен, анестезия не действует, забытье никак не хочет наступать, и в такие дни мягкий обаятельный Вадик делается раздражен и подозрителен, как измученный бессонницей медведь; он шатается, переворачивает стулья, мается и кричит, и ищет ссоры. Ваня единственный умеет прекращать невыносимую Вадикову агонию. Схватить его за плечи; тряхнуть. Рявкнуть, отобрать бутылку, от которой все равно не будет уже толка. Ванины слова проникают внутрь любого Вадикова кошмара, добивают до самого дна бездны, и он выныривает, снова обращаясь в человека. Разжимает пальцы, обмякает, сдается.
– Дай я пройду! – кричит Вадик, сжимая бледные кулаки. – Мне нужно.
– Не надо тебе никуда, – отзывается Ваня спокойно. – Всё.
– Я не пьян, – говорит Вадик, очевидно стараясь взять себя в руки. – Не пьян! Посмотри на меня. Видишь? Я в порядке. Но мне в самом деле нужно выпить, понимаешь? Правда нужно. Я...
– Да мне и смотреть на тебя не надо. Ты с утра пьешь. Заканчивай. Ты помрешь так, Вадь.
Судорожно глотнув воздуха, Вадик зажмуривается и нагибает голову, ныряет вперед и бодает Ваню в грудь. Толчок слаб и неопасен; охнув, скорее от неожиданности, Ваня хватает Вадика за худые предплечья. Останавливает, притягивает к себе. Обнимает и держит, дожидаясь, пока он перестанет сопротивляться.
– Всё? Успокоился?
Сквозь обледеневшие окна в гостиную льется мутный ночной холод. Раскрытая каминная топка кисло пахнет пепельницей.
– Пусти! – мычит Вадик, пытаясь вырываться из-под чугунных Ваниных рук. – Пус-ти!
Даже в этой дурацкой потасовке нет ничего нового: такие ситуации обязательно уродливы и неловки, не бывает по-другому. Усмирить алкоголика совсем без ущерба невозможно, и Маша знает об этом, потому что видела не однажды. Обычно Вадик слишком истощен своим ежедневным персональным адом, а Ваня терпелив, и силен, и снисходителен, и наутро не держит зла, и потому тысяча похожих столкновений до сегодняшнего дня заканчивалась одинаково. Еще ничего не случилось. Замершие в неловком объятии возле двери, Ваня с Вадиком еще не успели сделать ничего, что могло бы всерьез испугать ее, но Маша вдруг понимает, что испугана. Ей даже не обязательно видеть их лица. Она кожей слышит, что в этот раз все иначе.
Сегодня они оба – другие. Не те, что всегда. Что-то изменилось, нарушилась какая-то тонкая симметрия, хрупкий баланс. Маша подходит ближе, готовая броситься и разнять. Она уже заметила, что Вадиково безумие и гнев сегодня переливаются через край, готовые выйти из привычных берегов, а Ванин голос слишком насмешлив и холоден, как будто он говорит с чужаком. Мужчины устроены иначе, не так чувствительны к оттенкам, и потому Ване и Вадику все еще может казаться, что их спор, как всегда, безопасен. Маша – единственная, кто паникует.
Сегодня Вадик не подчинится, понимает она со страхом. А Ваня не уступит.
– Ребята, – говорит она хрипло. – Подождите.
– Пусти.
– Не дергайся.
– Убери! Руки! Убери, я сказал!
– Нет.
Если они сейчас подерутся взаправду – некрасиво и страшно, всерьез, думает Маша. Если я допущу это, если до этого в самом деле дойдет – все закончится. Ничего нельзя будет исправить. К сожалению, Маша знает о слепой разрушительной ярости слишком много. Я не сумею остановить их, понимает она. У меня не хватит сил.
И смиряется со своей беспомощностью быстро, без борьбы; начинает продумывать пути к отступлению. Готовится дезертировать. В конце концов, что бы дальше здесь ни произошло, у нее в запасе по-прежнему остается кухня – нетронутый золотой оазис. Пролететь насквозь стылый коридор, ворваться, нырнуть в тепло и свет, подпереть дверь стулом, заткнуть уши.
– Ну ладно. Ладно. Окей. Бухла тебе жалко? Подавись. Не надо мне твоего бухла. Не буду я пить. Я просто пойду спать. Спать я могу пойти?
– Спи здесь.
– Почему здесь? Почему я должен спать здесь? Потому что ты так сказал? – вдруг визжит Вадик и дергается, вырываясь. – А кто ты? Кто! Ты! Такой! Ты кто такой, а? Кто ты? Кто!
Я собака, думает Ваня. Собака. Морду тебе разбить, неблагодарное ты капризное говно. И крепче сжимает руки вокруг бьющегося Вадика и отворачивает лицо, чтобы сдержаться, не дать себе волю.
В любой, даже самой пустячной ссоре (знает Маша) возможна точка невозврата. Непредсказуемый перелом. Момент, когда дело уже не в предмете спора и не в том, с чего началось и зачем было затеяно; не в том, кто прав. В этот миг правила исчезают, и невидимая граница дозволенного как будто на время перестает существовать. Вывалившийся из реальности человек остается наедине с собственными демонами, перед которыми слишком гол и беззащитен, слишком потрясен, и потому не испытывает ни жалости, ни стыда, не оглядывается, не боится. Он жаждет одного: закончить свои мучения – и готов заплатить любую цену. В драке, войне или споре можно или победить, или проиграть. Сто тысяч лет эволюционного отбора кричат ему в уши, подталкивают в спину; даже испуганные и страдающие, люди обычно выбирают победу. Простую, грубую, лобовую. Быструю. Они не могут удержаться. Вытаскивают на поверхность самые запретные аргументы. Или просто бьют соперника стулом по голове.
В том, что эта точка вот-вот будет достигнута, Маша не сомневается. Она только не знает, кто из двоих доберется туда первым.
– Пошел ты! Пошел! Ты! – воет Вадик и бьется бессильно, предсмертно, зажатый внутри недоброго, недружеского, бетонного Ваниного объятия. – Пусти, сука! Пусти меня!
Господи, думает Маша и слышит, как Вадиковы возмущенные ребра хрустят, сминаясь, перед тем как лопнуть и разломаться на тысячу острых колючих щепок и проткнуть легкие; и в Ванином лице нет больше ни жалости, ни снисхождения. Господи, зовет Маша. Пожалуйста.
И трехметровая тяжелая дверь гостиной распахивается, провисая на толстых латунных петлях.
– Ванечка? – спрашивает Лора из темноты, из-за порога. – Мальчики... Вы что?
Чертова дура, с досадой думает Маша вместо того, чтобы испытать облегчение. Услышала шум и вылезла. Без смысла, без цели, без пользы, неосторожно. Просто открыла портал, и холод, царящий на этой половине старого дома, мгновенно напрягся и принялся жадно уравнивать заряды, и со свистом несется сейчас в последнее убежище, на которое она так рассчитывала. Бежать больше некуда.
Слабые существа острее чувствуют опасность именно потому, что слабы. Интуиция для них – залог выживания. Секунда – и Лора, повиснув на двери, прикусывает губу и со страхом заглядывает в Машины глаза. Видишь теперь, идиотка, думает Маша. Ясно тебе?
Вадик откидывает голову, показывает пару неожиданно острых бледных клыков. Кажется, он или ударится оземь и рассыплется прахом, или прокусит Ване яремную вену. Его зрачки чернеют, расширяясь, белки глаз исчезают. Вот, понимает Маша. Вот сейчас. Он только что вывалился из реальности.
– Что. Тебе. Все время. Надо. – Произносит неузнаваемый, посторонний человек, которого она не видела ни разу, с которым она незнакома, который пугает ее. – Что ты лезешь ко мне. Все время. Что ты лезешь. И лезешь. И лезешь.
И, услышав этот мертвый чужой голос, Ваня вздрагивает и разжимает руки торопливо, импульсивно, как будто случайно обнял покойника.
– Чего ты хочешь. А? От меня. Чего. Тебе. Надо. – Шелестит кто-то, кого они даже не знают, уже освобожденный, развернувшийся, заливающий чернотой огромную комнату до краев, до невидимого потолка, до заледеневших оконных стекол. – Может, ты и спать со мной пойдешь? А? Ты. Со мной. Это тебе надо?
И лязгает железной ременной пряжкой.
Электричество звенит в воздухе, шевелит волосы на Лорином затылке.
– Ваня, – говорит она и бросается вперед, отталкиваясь от своего дверного косяка, как ныряльщик от заросшего ракушками пирса.
Вклинивается, поворачивается лицом к мужу и раскидывает тонкие руки, а Вадика отталкивает спиной; это все индюк. Опять он. Везде он. Дотянулся и отравил, дрянь, скользкая ядовитая дрянь.
Ванино лицо черное, отекшее. Страдающее.
– Он пьяный просто, – торопливо, давясь, говорит Лора. – Он просто так сказал. Специально. Он так не думает. Никто так не думает, Ванечка, ну смешно же, вот, посмотри, я смеюсь, видишь? Ха! Ха! – кричит Лора и тянется, чтобы погладить, и Ванина щека холодная и неживая под ее ладонью.
– Это же надо придумать такую пакость, такую пакость, – плачет Лора и растягивает губы принужденно, неловко, потому что обещала доказать, что ей смешно, и нужно доказывать. – Им потом будет стыдно, им всем, вот увидишь, они еще у тебя прощения попросят, господи, ну как же это, как это можно, что вы такие злые! Вы все, все! А ты! – кричит Лора и кидается к Вадику, потому что жуткий незнакомец исчез, и на его месте снова теперь Вадик, мокрый и бледный как труп.
– Ты нарочно сказал! Ну? Скажи! Ты нарочно! Этот... гад, он же все придумал, он придумал все, а ты повторяешь и сам же знаешь, что неправда, ну зачем ты, разве можно, так нельзя же! Нельзя, раз неправда! Я бы заметила, – плачет Лора. – Я жена! Я бы первая. Я бы знала, если что-то такое. А у нас хорошо все, понял? Вот! Смотри, вот! Вот!
И целует Ваню в неподвижный холодный рот, хватает его тяжелую ладонь и прикладывает к своей мокрой щеке. К кудрявой черноволосой макушке. К нежной горячей левой груди.
– Вот! Вот! Видишь? – кричит Лора, возясь с Ваниной рукой, безжизненной, как отрубленный кусок говядины, и обреченностью этих усилий напоминает Маше детеныша застреленной гориллы, уверенного в том, что мать вот-вот оживет, проснется и обнимет его.
Странная угрюмая девчонка – сирота, вдруг понимает Маша. Всего-навсего. Ничей ребенок. И чувствует острый укол жалости.
– Ну что ты? – шепчет Лора хрипло, настойчиво. – Ванечка. Посмотри на меня. Пожалуйста.
И стаскивает через голову кашемировый джемпер, швыряет себе под ноги, в придонный ил, в непроглядную тьму. Прижимается к Ване – безумная, с голой худой спиной, перетянутой лямками дорогих французских кружев.
Взрослые сорокалетние трое забывают о собственной боли и смотрят, как Лора закидывает за спину смуглые паучьи руки, закусывает губу. Сражается с застежкой. Никто из них не родитель, они впервые в жизни столкнулись с разрушительной мощью детской истерики, и потому готового рецепта нет ни у кого. Они потрясены, рассержены и полны стыда. Понятия не имеют, как это прекратить.
Кружевные лямки хрустят, рвутся под Лориными пальцами.
– Не надо, – просит Вадик, отворачиваясь. – Я понял. Не надо.
Утащить ее, думает Маша. Скрутить и уволочь, в плед завернуть, в конце концов. Где-то же был плед.
– Ты что! – кричит Ваня. – Ты что делаешь, а? Охренела? Охренела совсем? Дура! Прикройся быстро! Прикройся! Пошла отсюда вон, дура, тупая блядская дура!
Лора с лязгом смыкает зубы. Качнувшись назад, перекрещивает руки, закрывает груди ладонями. Выдергивает тонкие ноги из ковра, как из болота, с усилием, сначала одну, потом другую. Пятится к выходу. Натыкается спиной на жесткое дверное ребро без звука, без жалоб, с бесчувственным пластмассовым стуком; отступает, не отворачиваясь. Тонет в темноте, как убитая рыба.
И Машина бесполезная жалость тянется следом. Ребенок, снова думает она. Надо же, просто ребенок. Безутешный, глупый и слабый.
Вадик не думает ничего. С ужасом смотрит на свой расстегнутый ремень. Неизбежный, обязательный кошмар алкоголика – пробуждение. Ретроспектива. Необратимость сделанного проступает медленно, как фотокарточка, погруженная в проявитель, и каждая новая деталь пригибает Вадика к полу. Я не мог, говорит себе Вадик. Нет. Это не я. Подобные иллюзии всегда хрупки, и, чтобы не расстаться со своими раньше времени, он закрывает глаза – крепко, надежно – и выпадает вон из проклятой гостиной. Некоторое время слышно, как он бредет по коридору – тяжело, медленно, будто по колено в воде; как шумно дышит, спотыкается, задевает плечами стены. Где-то далеко кухонная дверь открывается, впуская его, и тут же захлопывается, разрезая опоздавшие звуки пополам, и по эту сторону остается только тишина.
В каминной топке раздается негромкий вздох, и сгусток горячего газа устремляется вверх, сквозь прямую кишку кирпичной трубы в ледяное небо. Обугленные осколки европейской древесины щелкают, разваливаясь на куски, и вдруг вспыхивают – неярко, без приглашения, сами по себе.
Тьма опять отступает.
Самые большие и сильные двое, последние, кто еще стоит на ногах и сопротивляется хаосу, – Маша и Ваня – снова видят друг друга. Мы здесь, думает Маша. Смотри-ка. Всё еще здесь. И предлагает Ване единственное утешение, которое у нее осталось: улыбается ему. Глядит внимательно, старается не моргать.
И в ответ на ее улыбку Ваня пожимает плечами и качает головой. Разводит руками. И смеется – сперва осторожно, вполголоса, чтобы не спугнуть нестойкую гармонию момента; потом громче. И еще громче. Под мягким, полным сочувствия Машиным взглядом он хохочет, оскорбленный, униженный, разгневанный, до слез, до хрипа, до спазмов – назло, вопреки, до тех пор, пока не давится наконец собственным хохотом, как неразжеванным орехом. Согнувшись пополам, растопыривает пальцы и слепо ищет рукой в пустоте, хватается за вялую кожу дивана. Задыхаясь, покрывается липким холодным по́том. Кашляет и захлебывается. Начинает вскидывать ладони ко рту.
И не оседает даже – валится, рушится неловко и некрасиво, как взорванная башня. Мокрым лицом вниз, в нечистый шерстяной ковер, затоптанный сотнями бесстрастных туристических башмаков.
– Ты что! – кричит Маша. – Что? Что ты!
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!