Положение
10 августа 2020, 00:09Нацу считает, что был всемогущим лишь в восемнадцать лет.
Он был парнем без работы, без дамы сердца и ясных планов на жизнь — он мог делать что угодно. Он мог бы поступить в лучший университет, где ходил бы в рубашках из дорогих тканей и остроносых начищенных ботинках, носил бы широкие часы на запястье и извечный насмешливый взгляд; он мог бы заиметь обеспеченного любовника, который давал бы ему слишком много денег на такси, или любовницу, которой бы нравилось поправлять его пиджак, засовывая во внутренний карман несколько хрустящих банкнот и оставлять красный след от помады на щеке; он мог бы делать деньги, улавливать новые тенденции, подстраиваться под ситуации, цепляясь за события и направляя их ход в нужную для себя сторону.
Нацу считает, что все они были всемогущими лишь в восемнадцать лет. В девятнадцать, двадцать, двадцать один и далее мы можем лишь идти по пути, который выбрали в период всемогущества, и надеяться, что не сдохнем от скуки или стресса.
Нацу считает, что пошел по пути самого меньшего сопротивления, который мог вообще существовать. И к двадцати трем годам он привел его в чью-то душную комнату, заполненную табачным дымом, запахом сношения, кисловатой вонью пота и сладковатым душком блевотины. Чей-то рот сжимается на его члене. Нацу не помнит, кому этот рот принадлежит, и, скучая, оглядывает то, что прилагается ко рту. В поле зрения попадает выгнутая шея, обретая подергивающиеся очертания, руки, ноги, упругая задница в обтягивающей юбке, задравшейся до пупка, открывая немного пухлые ляжки с полоской нездорово-светлой кожи и темную линию резинки чулок.
Признаться, ничего такого.
Признаться, ничего особенного или интересного — ему отсасывает какая-то девка, на размалеванных губах которой, возможно, присохла чья-то чужая сперма. Он мог бы подумать, что заплатил ей, но таких девок обычно сразу сажают на хуй, обтянутый резинкой, их желание сделать неумелый минет или поддатые поцелуйчики даром никому не нужны, разве что последнему неудачнику, которому до такой степени одиноко, что он готов к такому интимному жесту, к имитирующему близость прикосновению, все равно с кем. Нацу не хочет вспоминать, когда он таким неудачником не являлся.
Боги, какая тоска.
Он пытается придумать, что могло бы быть более необычно, хотя бы на чертов процент интереснее, чем-то, что реальность выплевывает ему в лицо, и единственное, что приходит ему на ум — Люси-мать-ее-Хартфелия.
Люси приходит на ум. Люси сидит там занозой с начала сентября, готовая в любой момент пустить корни. Люси — чернильная кровь и полынная горечь.
Нацу громко охает и только через несколько секунд сконфуженно соображает, что кончил, представляя сволочной блестяще-розовый язык Люси-мать-ее-Хартфелии, вылизывающий его член снизу-доверху, снизу-доверху, снизу-доверху…
Ох, как неловко: заправляться приходится трясущимися руками.
Ох, как неловко: тут никто не принимает ни чеки, ни наличку — все делается добровольно, из симпатии и надежды на что-то длительное.
Ох, как смешно: Нацу хлопает девочку по щеке, ведь для таких как она это награда, самая лучшая плата за труд, и улыбается акульей улыбкой, и каждый его ребристый зуб говорит: мне не жаль, что мы увидимся теперь лишь когда будем гореть в огненном озере или вмерзнем по шеи в лед, а наши желудки будут щекотать крысиные хвостики, или что там, блядь, в аду происходит, а?
Ох, как смешно: Нацу уверен, что ядерная зима в его жизни никогда не наступит и не раздавит ему грудь.
— До Лондона я смогла добраться только чартерным рейсом, приземлилась в Гатвике и сразу начался дождь. Еле добежала до такси и уехала в пригород, жила у старой подруги — нам приходилось спать на одном диване. Видела смену караула в Букингемском дворце. Очень много гуляла рядом с Темзой, купила пинту эфира у шотландца, на которого наткнулась в комиссионке — хотела вместе с ее друзьями снюхать немного, но один парень опрокинул бутылку на первом же круге. Мудак. Да все они там мудаки те еще и… Эй, я просила без льда, какого хрена?!.. А, черт с ним, оставьте так… Короче, там почти все время был дождь, почти все было дорого, и я решила свинтить в Амстердам. Там было очень людно. Я остановилась в дуплексе у друзей. Девушка, которая говорила на плохом голландском, обещала сводить меня на пару закрытых тусовок, но мы потеряли друг друга в одном из музеев. Музеи, кстати, были шикарные: Ван Гог, Эрмитаж на Амстеле, Кобра… короче, очень сильно. Потом я хотела взять тачку напрокат, но не получилось. Правда, у ребят, у которых я остановилась, были велосипеды, и я как-то даже поехала кататься, исколесила кучу полей, а затем вернулась в Амстердам. Потом я остановилась в самом худшем, без шуток, хостеле, переполненном какими-то панками, но деваться было некуда. С рассветом уехала в Швейцарию, но ни люди, ни достопримечательности меня не втыкали, и в этот же день я смоталась автостопом до Италии. Там было превосходно, несмотря на кучу туристов и огромные цены за гостиницу. А вот Рим был ужасен, я взяла подержанный «седан» серебристого цвета напрокат и каталась по старым улицам, от жары извечного желтого у меня начала очень часто болеть голова и приходилось жрать столько аспирина, сколько ты ни в одно свое похмелье не съедал, клянусь тебе. Видела много произведений искусства. Затем поехала в Берлин и до конца лета бродила там. Перед отлетом созвонилась с Леви и попросила ее встретить меня у аэропорта, но никто меня не встретил. В итоге я добиралась сама и когда мы встретились, то я посмотрела на нее и поняла — зря я сюда вернулась.
— Я уж думал, что ты никогда не заткнешься.
На их запястьях клацают клубные трубчатые браслеты. Внутри помещения очень жарко от намыленных тел, тесно. Толпа прыгает, места у барной стойки на десять локтей — им приходится сидеть, повернув ноги друг к другу, упираясь коленями. Нацу смотрит на колени Люси, не прикрытые подолом юбки — без единого ушиба, без намека на то, что она их преклоняла. Нацу думает, когда она встанет на колени перед ним: это, конечно же, произойдет, минета ради или поиска уроненной под подошву его ботинка сережки, она встанет. Вопрос лишь когда?
Трек перещелкивается, и в этой заминке Люси говорит:
— Ох вот как! И что же тебе мешало меня заткнуть, м? И вообще — почему ты тут, со мной?
Нацу смеется, его голосовые связки давно проржавели и смех больше похож на отчаянный скрежет, тонущий в музыкальной дробилке. Действительно, что? Тот факт, что Люси не первая девушка, с которой ему приходилось иметь дело и — вау — даже не десятая, чтоб он понял — стадию «дерьмопрорвы» легче переждать, чем пытаться как-либо заткнуть. Или факт того, что ему, может быть, нравится путешествовать с ее языка.
Сволочного, блестяще-розового.
— Честно? Хочу тебя себе в коллекцию. Подумал, что иметь тебя в друзьях идея плохая, а на столе наверняка будет классно.
Нацу следит за тем, как Люси запрокидывает голову, делая очередной глоток, как дергается при этом горло под нетронутой кожей, и зубы мелко стучат об тонкое стекло хайбола. Двумя часами ранее, еще в кафе, с невероятно серьезным лицом она сидела и делала подсчеты в эркипере, подбивала итоги за рабочий день, не забывая добрым словом вспоминать свою начальницу, а сейчас сидит и вызывает выполнение каких-то вторичных функций, хотя ей бы лучше выспаться перед утренними лекциями.
— В коллекцию… коллекционировать такое хорошо. Для здоровья полезно.
— А я тебе зачем?
— Чтоб в моей жизни процент мудачества оставался извечно стабильным. — Люси улыбается, довольная своей честностью. — Чтоб ежедневная модель поведения «дом-учеба-работа-прогулки-сон», давала сбой каждый раз, когда ты в нее вклиниваешься.
Звучит взаимоисключающе. Нацу знает, что Люси поддастся — раньше она всегда поддавалась — вопрос лишь когда? Он стучит по стойке, привлекая внимание бармена и ему повторяют; виски на два пальца, неразбавленный. Главный плюс быть завсегдатаем — не нужно постоянно драть глотку, чтобы попросить нужное.
— Короче, сегодня сливаешься. Но ладно, набивать себе цену тоже хорошо. Главное, чтоб она оправдалась в конце.
Люси говорит, поправляя золотые пряди волос, и протирает свои очки мягкой тряпочкой дурацкого розового цвета:
— Тут не в цене дело, я просто не могу поощрять кого попало бесплатным сексом. Мораль не позволяет.
Это звучит грубо, как будто у Нацу нет понятия морали. А оно есть, просто очень очень, очень (очень!), очень гибкое.
— Тогда бери за это деньги. Я тебя озолочу.
— Так я буду поощрять себя. Это еще более гиблое дело.
— А если я придумаю какую-нибудь стоящую причину, то ты согласишься? — столько надежды на запятнанном чужими девичьими поцелуями лице.
— Если захочешь это сделать, то сделай поскорее, а то я такая скучная: ни букета венерических болячек, ни абстинентного синдрома.
Их захудалый городишко под желтым светом солнца напоминает покинутый улей, на вкус такой же безнадежный и бесполезный; хотя ночью не видно этой грязи, черное во тьме пропадает бесследно. Они выходят из клуба самостоятельными и трезвыми. Впервые на памяти Нацу холод с улиц не отрезвляет утружденный водкой организм, это обычный ночной холод, вытекающий изо рта облаком здорового односоставного пара, а не с кучерявым дымом травки. Люси прощается и уходит, целомудренно улыбаясь, а Нацу провожает ее нехорошим взглядом, принявшись за мысленное изнасилование.
Ее зовут Альма. У нее волосы не странного золотого цвета, а благородного рыжего, кожа без калифорнийского загара, а с прекрасной россыпью веснушек и плохой французский, как у всех иностранок. Она пьянеет с одного стакана, исправно хлопает глазами, исправно смущается и с заученной невинностью лезет к Нацу в штаны; он чувствует себя в страсти, чувствует себя в обиде, чувствует себя в безразличии; к нему тянутся, и он хватает что попадется, потому что он голоден.
Альма улыбается, когда чужие руки наконец трогают ее; когда желание оргазматически тяжко оседает где-то в горле; в своих приторно-клейких малиновых воспоминаниях она, конечно же, окрестит «занятием любовью», ведь без этого ни одна девушка не обходится, хотя, на самом деле, случается бесконечно яростная ебля, с коленями, задранными выше плеч, с хлесткими пощечинами, на мгновения погружающими в милую преисподнюю.
Нацу совершенно изящно и непререкаемо груб, отчего позвоночник Альмы продирает наждачным всеобъемлющим морозом; он сминает ее и раздирает, как бумажный самолетик, выкручивает руки, засаживает ей с абсолютной неоправданной злостью и наматывает волосы на кулак; Нацу шепчет — смотри на меня — и она послушно смотрит, а глаза у Нацу темные, одни зрачки, две бездонные ямы мазута, боли и чудовищ, и Альма смотрит, пока может смотреть, пока перед глазами не разливается светящийся туман; и она жмурится, опрокидывая голову, рывком смыкает лодыжки за взгретой спиной, притискивает Нацу к себе и стонет ошеломительно гладко, сладко и красиво, как актриса эротического кино, и шипит сука, да, господи, еще, потому что испытывает тяжелый оргазм, и ей почти обидно, недозволенно и как-то иррационально обидно, когда Нацу, кончая, шепчет чье-то чужое имя.
То утро было вполне обычным — золотым и синим, как всегда, в позднем октябре в пятницу, пахло пыльной влагой. Ночью прошел небольшой дождь, шуршал по крыше и бил по подоконнику, мешая Нацу спать, и он закрывался одеялом с головой, надеясь, что раздражающий звук, наконец, стихнет, но он не стихал, продолжая выстукивать по периферии сознания, вместе с шумом машин и тряской наземных линий метро. Потом он услышал, как замок в двери проткнули ключом и открыли ее.
Это была Лина— недостающая часть его жизни, которая всегда приходила к нему по пятницам, принося с собой спокойствие, запах свежей одежды и теплый куриный пирог, завернутый в фольгу. Когда она приходила, Нацу всегда испытывал удивительное облегчение, потому что он мог больше не теребить в руках телефон и не выходить до магазина по нескольку раз за вечер; не надо было больше никуда спешить, не надо никуда ехать. Он находился там, где хотел находиться, с той, кого хотел видеть.
Он еще какое-то время просто лежал и слушал, как Лина включает кофеварку, СNN на телевизоре и возится с завтраком, а потом встает и выходит из спальни.
— Я не буду обнимать тебя, пока ты не примешь душ, — говорит Лина, крутясь у плиты, даже не оборачиваясь. — Я даже отсюда чувствую, как от тебя пахнет сексом.
— И тебе доброе утро.
В ванной сушилка крутила одежду, а на крючках весят свежие полотенца. Это Лина сделала; как и отмыла всю грязную посуду в раковине, собрала пустые бутылки в гостиной, протерла пыль, полила цветы, погладила Хепи. По пятницам у него была хорошая горничная, которую нельзя трахнуть, потому что она твоя сестра. Нацу думает об этом и о всякой другой херне, пока принимает душ и смотрит на себя в зеркало: сегодня все нормально, но завтра-послезавтра нужно будет побриться, а иначе пиздец.
— Нам нужно видеться чаще, чем раз в неделю. Я начинаю скучать уже на следующий день, — говорит Лина и обнимает его, когда он возвращается на кухню.
Лина очень тонкая и мягкая под руками; она жертвует немногими часами сна, чтобы приезжать к нему в такую рань и говорит «какого хуя?» лишь в критических ситуациях.
Нацу и Лине потребовалась почти четверть века, чтобы понять, что они важны друг для друга.
— Ты можешь чаще приходить ко мне.
— Ты можешь чаще ходить на учебу.
— Нет.
— Нет.
Порешали и сели за стол. Бекон был хорошо прожарен, омлет не подгорел, кофе сильно пах растворимыми сухими сливками. Нацу ел один, Лина теперь насыщалась лишь запахами, описаниями блюд в кафетериях и мыслями о том, что ее брат хотя бы один раз в неделю не проспиртовывает желудок алкоголем — издержки профессии.
— Как у тебя дела?
— Более или менее. По одному предмету препод адски валит, приходится полночи над теорией сидеть, а сейчас осенний сезон — все съемки обычно в жуткую рань — и приходится чуть ли не каждый день делать выбор в духе «кому же я могу позволить выебать себе мозги сегодня: учебной части или моему агенту?». И там, и там с этим просто отлично справляются. И все было бы не плохо, если бы мой бывший не названивал мне постоянно со своими слезливыми причитаниями о том, как ему жаль: жаль, что он не здесь, не со мной; надо было меня, говорит, послушать и перевестись после летнего семинара в Хвост феи; жаль, говорит, что мы расстались. Я была, конечно, пиздец как удивлена и сказала, что у нас пути дальше нет, но он все равно не унимается. И самое смешное в этой ситуации то, что он не появляется в поле зрения, а лишь мой телефон терроризирует — все потому что боится на тебя наткнуться.
И это небезосновательный страх.
— Я могу найти его и поговорить, если хочешь.
— Нет, не надо. Я знаю, как ты разговариваешь, поэтому не надо… само как-нибудь рассосется.
Если перевести с языка Лины, то это значит: да, прошу, меня это напрягает, только давай не как в тот раз, пожалуйста.
— Хорошо.
Потом они обсуждают всякое ничто: планы на выходные, новый фильм Уэса Андерсона, немного политики. Лина постоянно смахивает с плеча свои волосы — Нацу все еще считает это каким-то глупым, слишком наигранным жестом, который она слизала с какой-нибудь актрисы — и много жестикулирует во время диалога.
Нацу собрался достаточно быстро, и когда они выходят на улицу, то у них еще уйма времени, которую они едут на автобусе, переполненном людьми, где было еще хуже, чем на улице; в открытые окна задувал горячий ветер, запах нагретой пластмассы бил в ноздри. Нацу, вцепившись в поручень, смотрит, как бурчат приезжие на смеси йоркширского акцента и неких несуществующих языков, как какой-то дрочер жмется к красивой девчонке в кремовом платье; девчонка пытается обвиться вокруг поручня и исчезнуть, переступая на каблуках, Нацу смотрит на ее лицо, как она устало закатывает глаза и выгибает спину в попытках отодвинуться.
Лина стоит рядом с ним; пару раз, на резких остановках, она врезалась в него, прямого как палка, выкладывая что-то из своих будней, что-то не требующие особого внимания.
Потом они встали у задней двери, Лина нажала на кнопку остановки, но Нацу показалось, что ее заклинило; автобус остановился, двери не распахивались.
— Кажется кнопка не работает… — Лина повернулась в сторону кабины водителя, — Эм, извините, можете открыть заднюю дверь? Кто-нибудь, передайте, чтоб открыли дверь!
Лина говорит достаточно громко, но недостаточно, чтобы ее услышал водитель; и никто ничего не делает, все просто стоят и ждут, когда ебучая дверь откроется. И потом Лина поворачивается и смотрит на него, на Нацу, глазами, изгибом рта и даже носом выражая беспомощность.
— Заднюю, твою мать! — рявкает он через весь салон и они выходят.
Нацу бы на эмоциях дал еще пинка парню впереди, для ускорения. Но он сейчас с Линой — нельзя. Они приходят в холл, сверяются с расписанием, Лина говорит: не попадай в передряги, хорошо и целует в щеку перед уходом, оставив Нацу одного в потоке безликих студентов.
У него есть время; он мог бы поискать кого-нибудь, но не стал — боялся натолкнуться на Люси. Вернее, он боялся, что с ней будет Мира, которая обещала оторвать ему член, если узнает, что они общаются — она на самом деле позвонила ему как-то, когда он был пиздецки занят, с таким матом, что Нацу даже на мгновение встал в ступор, почувствовав себя так, словно ему звонила мамаша какой-то школьницы, к которой он залез членом под юбку шотландской разлиновки (он тогда попросил оставить ему угроз на автоответчик, чтобы он мог их слушать перед сном, но Мира такой шутки не оценила). Но ему было интересно — она на всех потенциальных ебарей Люси так реагирует или только на него? В конце концов она получит статус самой хуевой и непродуманной свахи, если сведет Нацу и Люси, ведь это все равно что свести насильника с его будущей жертвой. И в чем вообще причина? Может, она сама хочет подмять Хартфелию под себя? Нацу ничего против этого не имеет, но пусть встанет в очередь. За ним.
И за Каной, по ходу дела. Не то чтобы он был удивлен тому, что Люси снова начала общаться с этой любительницей хранить у себя в памяти телефона чужую публичную порнографию; он был удивлен тому, что Кана так неприкрыто, по-мужски, подкатывала к ней, к Люси, такой аккуратненькой, с чистыми коленями и розовым, блестящим языком. И это точно не «девочки просто мило общаются», это другое. Нацу когда-то разницы не видел и считал все это ненастоящим, пока одна, с кулаками, ему не показала разницу.
Но он понимал Кану: находясь в разных позициях, они умудрялись иметь одинаковое мышление, в плане «все хорошие девочки рано или поздно гнут поясницы; если какая-то нравится, то не мушкетерствуй». Жалко только, что Люси имела на этот счет другое мышление. Ей нужна стоящая причина, чтобы мораль не будить: что-то вроде влюбленности или привязанности. Нацу думает о том, чтобы подойти к ним, но встречает нескольких ребят из своей группы, которые, мягко говоря, были в ахуе от его присутствия, и забывает про них.
Преподаватель в мертвой линии кардиограммы его пропусков ставит на сегодня паузу.
Ее зовут Френсин. И у них все как в подростковом кино: свидание с молочными коктейлями, прогулка по паркам, фильм у него дома, и она гладит Хепи (ох, у тебя такой милый кот, это значит, что и ты в душе хороший говорит Френсин и распускает свои красные волосы; Нацу может стать внутри любым, каким она захочет — главное, чтоб внутри нее было хорошо); они долго валяются друг напротив друга, пьют прямо в постели, читают дебильные статьи в журналах, а потом резко замолкают и начинают целоваться. Френсин достает из сумки свой фетиш — светящиеся контрацептивы.
— Хочу розовый, он по цвету как нос у кошки.
— Радость-то какая.
Нацу раскатывает презерватив по члену, надеясь, что тот не упадет от такого поворота событий. У Френсин ноги тонкие, с костлявыми щиколотками, с бледно-розовой кожей; руки впивались в спинку кровати. Нацу смотрит на нее, распластанную по простыне, очень светлую на ее сером фоне, с широко распахнутыми глазами, с багровой цепочкой засосов на шее, с красными губами, которые Нацу искусал в поцелуе.
Внутри Френсин он чувствует себя карандашом в стакане. Это было слишком печально, слишком отвратительно.
— Ты что, родила недавно?
— Что? Нет!
— Да я в тебя руку сейчас смогу запихнуть! Не пизди, что так всегда было.
Френсин виновато отводит взгляд. Нацу смеется.
Пиздец. Просто пиздец.
— Ладно. Собирайся.
Нацу одновременно смешно до слез и обидно; захотелось напиться, выебать кого-нибудь в подворотне, совать текущий смазкой конец в чью-нибудь, чью угодно, дырку, под сотрясающий их чертов город музыку из ближайшего клуба; таскать за волосы залитых гренадиновым светом девчонок, чьи облитые красным руки и шевелюры, как море, раскачиваются под сценой. Он так и сделал, а потом еще слегка пособачился с барменом, потому что у него закончились деньги на карте и пришлось расплачиваться мятой наличкой, выскребывая ее из всех карманов; он подрался со скинхедами, поджег мусорный бак и не мог вспомнить, как оказался дома; похмелье уже навалилось на него, и он лежит в своей постели, мысленно радуясь тому, что скоро наступит утро пятницы и придет Лина, принося с собой спокойствие, запах свежей одежды и теплый куриный пирог, завернутый в фольгу.
Нацу засыпает, и ему снится адское ничто, обычные кошмары и крапивные леса, посреди которых тяжело и сладко зреет малина.
— Нацу, — зовут его над головой. — Нацу, проснись. Я принесла тебе алка-зельтцер. Выпьешь и полегчает.
Это была не Лина. Это была Люси Хартфелия. Она в блузке, красивой выеби-меня-юбке и принесла с собой алка-зельтцер. А он не придумал стоящую причину. Может, все-таки влюбленность? Девочкам же нравится, когда в них влюблены.
— Боже, замолкни, — стонет Нацу, — ты такая…
Он хочет сказать «громкая», но потом понимает — ее тихий голос звучит сейчас просто идеально. Ну, сколько он пьет, столько и пиздит.
— Пей давай уже, — властно говорит Люси и тыкает стаканом в лицо.
Нацу садится, берет стакан, выпивает таблетку, не успевшую до конца раствориться, чувствует, как она тает на языке с тихим шипением, и подает стакан обратно.
— Вот молодец! А что у тебя с виском?
Холодные пальцы Люси касаются его лица и приятно холодят кожу. Люси выглядит взволнованной и поджимает губы — ни косметически красные, как колотая рана, ни бледные, как у утопленницы: обычные, какие природа дала, такие и носит.
— Упал.
— Да ты все время падаешь. — Она опускает взгляд на его руки: все костяшки в ссадинах. — Ладно, прими пока душ, а я найду, что смогу с этим сделать.
Да ты все время падаешь, Нацу. Морально падаешь.
— Что ты тут вообще делаешь? — Во рту чувствуется алкогольный смрад и мешанина какого-то отборнейшего дерьма.
— Лина попросила прийти. У нее съемки для журнала на рассвете, и она бы просто не успела приехать. Дала мне ключ и сказала, что нужно делать.
— И ты согласилась за просто так?
Ничто не делается за просто так. У всего есть цена.
— Да. Я же всегда такая участливая. И я попросила у Леви вафельницу, думала, что будет клево сделать бельгийские вафли.
— Я не ем сладкое.
— Да, я вспомнила об этом только когда пришла. Так что у нас будет паста с беконом и сливочным соусом. В холодильнике еще стоит лимончелло — могу его добавить, если хочешь. Больше ничего нет.
— Ага, паста. Паста будет заебись, — Нацу согласно хлопает дверью.
В ванной сушилка крутила одежду, а на крючках весят свежие полотенца. Это Люси сделала; как и отмыла всю грязную посуду в раковине, собрала пустые бутылки в гостиной, протерла пыль, полила цветы, погладила Хепи. По пятницам у него была хорошая горничная, которую нельзя трахнуть, потому что она твоя сестра. Но сегодня была другая пятница. Не тринадцатая, но другая. Нацу думает об этом и о всякой другой херне, пока принимает душ и смотрит на себя в зеркало: сегодня все нормально, но завтра-послезавтра нужно будет побриться, а иначе пиздец.
Он вернулся таким же, каким ушел — с голым торсом, в штанах (других), босой. Люси сидит в гостиной на диване и призывно хлопает по месту рядом; даже нашла аптечку, которую он хранил в железной коробке из-под печенья.
Нацу матереет, невозможно не отвлечься на его возмужавшее красивое лицо; нет того вычерченного по линейке правильности мальчишки из прошлого, из старого лишь потертости в неглубоком провале скул. Люси неободрительно фыркает каждый раз, когда он морщится, стоит ей слегка надавить на кровавые сухари ссадин, размером со швейные иголки, не говоря уж о чем-то более серьезном.
— Ох, даже немного жаль, что не нужно ничего зашивать. Показала бы свое мастерство.
— Умеешь штопать раны?
— Да. Когда нужно было — не знала. Когда научилась — не требуется. — Люси зачем-то подула на место, где прошлась антисептиком. — Прости, привычка.
Люси разжалобила его своим бережным отношением.
— Порядок, — ухмыльнулся Нацу, — даже приятно.
Снаружи больше не жгло, но внутри черепа все равно беспрерывно хуячили бейсбольной битой; мгновение между ударами Нацу думается, что вся его жизнь ничего не стоит; мгновение это длится долго, очень долго.
— Могу дать тебе валиума, чтоб стало полегче.
— Не надо, я не хочу… я… я хочу остаться. Давай останемся.
Люси закрывает коробку. Взгляд у нее мягче ангорской шерсти, а голос безапелляционно-спокоен:
— Я встала в пять утра, жертвуя лишними часами сна не для того, чтоб сейчас уйти ни с чем. И я пообещала Лине. И я должна быть на сегодняшних лекциях. Что я потом скажу?
— Скажешь, что я держал тебя насильно. Тебе поверят.
— Но ты меня не держишь.
— Ох, точно, прости.
Он хватает ее за запястье и роняет на диван. Окна в квартире огромные и восход за ними возбужденно розовый, как в дерьмовой киноленте; за спиной телевизор с выкрученным звуком на ноль; на экране CNN и толпа политиков обсуждаю инфляцию. Нацу снимает с нее очки с веревочным брилленбандом; Люси вся схватывается изнутри, он смотрит на нее, пытаясь увидеть шрамы и увечья, которые ей нанесли. Нитки швов, затянувшиеся рубцы, несколько ожогов, любые из этих вещей — вещей что остаются на девушках, когда они был использованы: как урны, пепельницы, разделочные доски.
Но ничего нет. Совсем ничего. Он представляет, как делает это сам.
— Останься, детка. Мне с тобой будет так хорошо.
Нацу говорит это, понизив голос и прижавшись губами к ее уху. Люси хочет разрыдаться от счастья или от отчаянья.
Устоять очень сложно.
Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!