История начинается со Storypad.ru

Часть 5

6 июля 2026, 10:29
*** Свет в палате был другим. Не медицинским, холодным, безжалостным. Он стал тусклым. Рассеянным. Будто солнце за окном уже не светило, а только притворялось, что помнит, как это делается. Мониторы пищали реже. Капли в трубках падали медленнее. Воздух пах не спиртом, а пылью, осевшей на подоконниках, и чем-то сладковато-горьким, как старая бумага, как архив, который никто не открывает, но всё ещё хранит. Я лежал. Не потому что хотел. Потому что тело наконец-то сдалось. Оно больше не требовало движения. Оно требовало покоя. И я, впервые за все годы, дал ему это. Не по доброй воле. По приказу врачей. По страху, который пришёл не сверху, а изнутри. Глубоко. Тихо. Как трещина в фундаменте, которую замечаешь только когда стены уже пошли волнами. Падение в аэропорту не было случайностью. Оно было закономерностью. Организм, истощённый отёком, переломами, недосыпом, хроническим напряжением, которое я таскал на себе годами, просто выключил рубильник. Давление в черепе подскочило. Сосуды не выдержали. Кровь потекла туда, где её не должно было быть. Врачи говорили об этом сухо, терминами, графиками, процентами выживаемости. Я слушал. Кивал. Записывал в голове не цифры. Выводы.       Перелёт мог убить меня.       Не метафорически.       Физически.       Перепад давления, тряска, горизонтальная поза в кресле эконом-класса, отсутствие возможности встать, размять ноги, изменить угол наклона головы – всё это могло спровоцировать повторное кровоизлияние. Я мог умереть в воздухе. Не на льду. Не в раздевалке. Не в объятиях человека, который знал, как моё тело пахнет после третьей смены. А в металлической трубе на высоте десяти километров, среди чужих людей, которые даже не знали моего имени. Или знали, но молчали, чтобы не мешать мне дышать.       И я не испугался смерти. Честно.       Я был готов к ней.       Хоккей научил меня смотреть в глаза тому, что может тебя сломать. Я видел парней, чьи карьеры заканчивались в один момент. Визг коньков. Треск. Тишина. Я видел, как люди выходят на лёд, зная, что следующий удар может стать последним. Я сам выходил.       Я не боялся уйти.       Я боялся оставить его.       Оставить Шейна одного с этим горем. С этой пустотой. С этим архивом, который я уже стёр, и с этим молчанием, которое я оставил после себя. Я знал, как он ломается. Как он держится за протоколы, когда чувства выходят из-под контроля. Как он считает мои вдохи, когда думает, что я сплю. Как он боится. Не за меня. За себя. За то, что останется после. И я понял, в тот момент, глядя в белый потолок палаты, что если я что-то и могу сделать, так это подготовить его.       Не к борьбе.                                           Не к надежде.       К уходу.       К тишине.       К тому, как дышать, когда я перестану быть рядом. Я делал это годами. Скрывал боль. Глотал его слова. Стирал файлы. Делал всё так, чтобы ему было комфортно. Чтобы он не чувствовал тяжести моей любви. Чтобы он не задыхался от моего страха. Я строил мосты из молчания, по которым он мог проходить, не зная, что подо мной ломается бетон. И сейчас я сделаю то же самое. Потому что я люблю его. Не правильно. Не здорово. Не так, как пишут в книгах, где всё заканчивается свадьбой.       Я люблю его больной, изломанной, бессмысленной любовью, которая знает, что обречена, но всё равно выбирает идти вперёд.       Я черт подери люблю Шейна Холландера. И если это значит, что я должен исчезнуть тихо, чтобы он не видел, как я рассыпаюсь, – я исчезну тихо.       Прошёл почти целый сезон. Календарь листал страницы без меня. Лёд замерзал и таял. Арены гудели и затихали. А я лежал. Самое тяжёлое было не боль. Не капельницы. Не физиотерапия, где руки дрожали, а ноги отказывались держать вес. Самое тяжёлое было просто лежать. Смотреть в потолок. Считать трещины на штукатурке. Слушать, как время идёт мимо, не задевая. Тело требовало покоя. Мозг требовал движения. Я не умел замедляться. Я никогда не умел. Я всегда был первым. Первым на раскатке. Первым в силовом. Первым, кто брал на себя шайбу, когда счёт был против. Первым, кто шёл в раздевалку после проигрыша, чтобы сказать: «Мы вернёмся». Я привык действовать. Привык бежать. Привык решать. А теперь я был статистом в собственной жизни. Наблюдателем. Тенью, которая ждёт, пока свет вернётся. Иногда мне хотелось пошутить. Что-нибудь едкое. Чёрное. Про то, что на тот свет я тоже отправлюсь первым. Про то, что если уж умирать, то с хоккейной клюшкой в руках, а не с градусником под мышкой. Но я не говорил этого вслух. Шейн не любил такие шутки. Его лицо каменело. Челюсть сжималась. В глазах появлялась та самая, знакомая мне до боли паника, которую он прятал за маской контроля. «Не надо, Илья», – говорил он тихо. И я замолкал. Глотал шутки, как глотал таблетки. Позволял им гнить внутри. Потому что его спокойствие было дороже моего сарказма. Всегда было. Он не мог быть рядом постоянно. Для него мир не остановился. Он всё ещё был звездой Монреаля. Всё ещё выигрывал матчи. Всё ещё забивал, отдавал, читал игру, как открытую книгу. Камеры ловили его улыбку, его жесты, его голос в интервью после побед. Он был тем же. Неутомимым. Ярким. Живым.       А я…       Что осталось от Ильи Розанова?       Капитан? Игрок? Человек? Или просто пациент с папкой диагнозов и расписанием ЛФК? Я смотрел в зеркало и не узнавал глаза. Они были глубже. Пустее. Будто кто-то вычерпал из них свет ложкой. Изредка кто-то пытался пробраться в больницу. Журналисты. Фанаты. Папарацци с длиннофокусными объективами. Они прятались за деревьями, подкупали охрану, снимали сквозь жалюзи, пытаясь выдать новость: «Розанов не идёт на поправку». «Карьера под вопросом». «Оттава теряет лидера». Я не читал эти статьи. Мне приносили их на планшете, я закрывал экран. Пусть думают, что я сломан. Пусть думают, что со мной покончено. Это легче, чем объяснять, что улучшения есть. Просто они идут не так, как ждут люди. Не так, как жду я.       Слишком медленно. Я плёлся, как черепаха с треснувшим панцирем, таща за собой невидимый груз, который с каждым днём становился тяжелее. Но я двигался. Не для них. Для себя. Для него. ***       Наши отношения нормализовались. Не потому что мы простили. Не потому что забыли. А потому что устали воевать. Конфликты ушли, сменившись тихим, осторожным танцем, где каждый шаг просчитывался, чтобы не наступить на мозоль другого. Когда удавалось, когда расписание позволяло, когда рейсы из Монреаля совпадали с окнами в его календаре, он приходил. Не как соучредитель фонда. Не как врач. Не как журналист. Как Шейн. Как тот, кто знал, как я дышу во сне. Я осторожно, методично, отодвигался на край больничной койки. Снимал одеяло. Освобождал место. Он понимал без слов. Ложился рядом. Аккуратно. Бережно. Как будто я был сделан из стекла и старых обещаний. Он не обнимал сразу. Просто лежал. Дышал. Смотрел в потолок. А я чувствовал, как внутри разжимается что-то тугое, что-то, что держалось годами, как затянутый узел. Мне не хватало этого. Не хватало его веса. Его тепла. Его пальцев, которые когда-то знали, где у меня старые травмы, и как их массировать, чтобы не было больно. Мне не хватало объятий. Поцелуев. Да даже чёртового секса. Того самого, грубого, страстного, лишённого нежности, но полного жизни. Того, где мы не просили разрешения, а брали. Где пот смешивался с потом, где стук пульса заглушал слова, где мы доказывали друг другу, что ещё живы. Но врачи сказали: нельзя. Пока срастаются рёбра. Пока давление не стабилизируется. Пока мозг не выйдет из зоны риска.       «Пока что», – протягивал я, глядя ему в глаза, голос хриплый, но твёрдый. «Пока что». И он кивал. Верил. А я, лежа рядом, чувствуя, как его бедро касается моего, как его дыхание согревает мне шею, шептал про себя то, что не смел произнести вслух: как только получу допуск, я буду ебать Шейна Холландера от заката до рассвета. Буду брать его на полу, на столе, на льду, если придётся. Ему ведь это снилось, не правда ли? Буду доказывать телом то, что слова уже не могут. Буду стирать границы, пока не останется только мы. И эта мысль, извращённая, отчаянная, почти больная, становилась моим топливом. Она тянула меня через сопротивление. Через боль. Через дни, когда встать с кровати казалось подвигом. Она заставляла меня сжимать кулаки, когда руки дрожали. Она заставляла меня дышать глубже, когда лёгкие горели. Я тренировался не для возвращения.       Я тренировался для него.       Даже если он этого не знал.       Выписка прошла буднично. Без камер. Без речей. Просто подпись на бумаге, папка с ограничениями, ключи от квартиры, которая пахла заброшенностью и пылью. Я стал затворником. Шторы днём. Телефон на беззвучном. Еда доставлялась к двери. Мир снаружи крутился в бешеном ритме: перелёты, матчи, интервью, победы, поражения, травмы, трансферы. Я жил в замедленной съёмке. Но внутри этих четырёх стен я не отдыхал. Я рвал себя. Тренировался в разы больше, чем позволяли врачи. В разы больше, чем позволяло тело. Бегал на дорожке, пока зрение не плыло. Поднимал веса, которые заставляли рёбра ныть тупым, раскалённым жаром. Крутил педали велотренажёра, пока ноги не переставали чувствовать педали.       Я хотел на лёд.       Не на синтетику в гараже. На настоящий. На тот, что пахнет морозом, потом тысяч игроков, который звенит под лезвиями, как струна. Я хотел чувствовать шайбу на крюке. Хотел слышать свисток. Хотел знать, что я ещё Илья Розанов. Не пациент. Не проект. Не история болезни. Игрок. Капитан. Человек, который умеет держать линию, когда всё рушится.       Но когда приходил Шейн, я становился другим. Примерным мальчиком. Ложился спать в десять. Пил таблетки строго по расписанию. Не жаловался на боль. Не показывал усталость. Не упоминал, что вчера сорвал спину на становой тяге. Не говорил, что сегодня рвало после двадцати минут на эллипсе. Я играл роль. Тщательно. Методично. Как собирал архив. Как стирал файлы. Как глотал его слова. «Всё нормально», – говорил я, когда он спрашивал, как спина. «Соблюдаю режим», – кивал, когда он видел мои расписанные графики отдыха. Он верил. Или делал вид, что верит. Готовил. Сидел на диване, пересматривал матчи. Касался моего колена, моего плеча, моей руки, проверяя, что я здесь, что я тёплый, что я не исчезаю. И я позволял ему. Впитывал его заботу, его тихое присутствие, его невысказанный страх, и прятал его глубоко. Не в папки. Не на диски. В ту часть себя, которая ещё помнила, как любить.       Потому я знал, что время уходит.       Не в днях. Не в месяцах. В сдвигах. В провалах. В тех моментах, когда я смотрел на него и не мог сразу вспомнить, как зовут его первого тренера. Когда путал сезоны. Когда терял нить разговора на середине фразы. Когда останавливался, глядя на его лицо, и на долю секунды не узнавал черты. Паника приходила тихо. Я глотал её. Улыбался. Переводил тему. Делал вид, что всё в порядке. Потому что если я собираюсь забыть его, я сделаю так, чтобы ему было легче пережить моё забвение. Я оставлю ему карту. Не через слова. Через тишину. Через подготовку. Через любовь, которая научится отпускать, прежде чем её заставят. Однажды вечером я сидел у окна. Снег падал медленно, большими хлопьями, которые таяли, не долетая до земли. Шейн спал на диване. Одна рука закинута за голову. Дыхание ровное. Глубокое. Квартира была тихой. Слишком тихой. Я смотрел на свои руки. Шрамы. Мозоли. Сломанные и сросшиеся пальцы. Они всё ещё помнили вес клюшки. Но разум, который стоял за ними, начинал сыпаться. Я чувствовал это. Края размывались. Связи истончались. Воспоминания становились похожи на старые плёнки: звук идёт с задержкой, картинка дрожит, лица стираются. Я потянулся к шее. Пальцы нашли цепочку. Холодный металл.       Распятие. Мать. Сон. Бледное лицо. Я закрыл глаза.       И начал планировать.             Не возвращение. Не восстановление.                         Выход. Тихий. Чистый. Без сцен. Без слёз.       Без того, чтобы он смотрел, как я превращаюсь в пустоту. Я запишу ему письмо. Не на бумаге. На камеру. Или на диктофон. Пока я ещё помню, как звучит мой голос. Пока я ещё знаю, как он смеётся. Пока я ещё могу сказать «я люблю тебя» и не перепутать слова. Я оставлю ему всё, что не сотрётся. Не фото. Не переписки. Не даты. А чувства. Понимание. Разрешение. Разрешение жить без меня. Разрешение не чувствовать вины. Разрешение забыть. Потому что это и есть любовь. Не удерживать. Не цепляться. Не требовать. А подготовить. А отпустить. А уйти так, чтобы тот, кто остаётся, не задыхался от эха.       Я сидел у окна. Снег падал. Шейн дышал. А я, чувствуя, как память медленно просачивается сквозь пальцы, как вода сквозь решето, шептал про себя то, что уже не мог сказать вслух: я буду помнить тебя, пока могу. А когда не смогу – я уйду тихо. Чтобы ты не видел, как я исчезаю. Чтобы ты не слышал, как я забываю. Чтобы ты просто жил. И если когда-нибудь ты услышишь мой голос в записи, если почувствуешь, как я отпускаю твою руку, не сжимая её в последний раз, – знай: это не конец. Это моё последнее действие. Моя последняя передача. Мой последний пас в пустоту, который, я надеюсь, ты поймёшь. И примешь. И позволишь себе дышать. Потому что я люблю тебя. Даже если скоро не вспомню, как это делается. Даже если скоро не вспомню, кто ты. Я люблю тебя. И этого хватит. Чтобы отпустить. Чтобы уйти. Чтобы оставить тебя в покое. В тишине. В жизни. Без меня.       В комнате пахло чем-то неуловимо родным, тем самым запахом, который остаётся на коже человека, когда он долго сидит рядом, не требуя ничего, кроме твоего присутствия. Шейн дремал на диване, откинув голову на подлокотник, одна рука свисала вниз, пальцы почти касались пола. Телевизор молчал. Планшет с расписанием ЛФК лежал на журнальном столике, экран погас. В квартире было тихо настолько, что я слышал, как бьётся его пульс. Или мне казалось. Возможно, это бился мой. Границы между нами давно стёрлись, как линии на льду после третьей смены, когда разметка превращается в серый, мокрый след, и ты играешь не по правилам, а по инстинкту.       Я смотрел на него. На линию челюсти, на тёмные ресницы, на шрам над бровью, который он получил в первом году в Монреале, когда клюшка соперника пошла не по шайбе, а по лицу. Я помнил это. Но вчера я не мог вспомнить, в каком году он дебютировал. Не мог вспомнить название гостиницы, где мы впервые поцеловались после матча. Память уходила не рывками. Она испарялась. Как пот на морозе. Как пар изо рта, который тает, не успев достичь неба.       И я изголодался. Не метафорически. Физически. Клетки кожи, кончики пальцев, грудная клетка, рёбра, сросшиеся криво, но всё ещё помнящие его ладони, – всё требовало подтверждения. Что я здесь. Что он здесь. Что мы ещё живы, ещё дышим в одном ритме, ещё не превратились в архив, в папки, в стёртые файлы, в историю болезни. Я больше не мог находиться рядом и довольствоваться только поцелуями в лоб, только касаниями плеча, только его голосом, шепчущим «спи» в темноте. Мне нужно было больше. Мне нужно было почувствовать, как он дрожит. Как его дыхание сбивается. Как его пальцы впиваются в мои волосы, не для поддержки, а для удержания. Как тело помнит то, что разум уже начинает отпускать.       Я поднялся. Медленно. Осторожно. Пол не скрипнул. Я подошёл к дивану. Встал на колени. Паркет был холодным сквозь ткань брюк. Я протянул руку. Коснулся его щеки. Кожа была тёплой. Живой. Настоящей. Он вздрогнул. Веки дрогнули. Открылись. В зрачках плеснулось растерянность, потом узнавание, потом та самая, знакомая мне до боли осторожность.       – Илья? – голос был хриплым, спросонья. Будто он не верил, что я рядом. Будто боялся, что я снова исчезну, снова уеду в аэропорт, снова упаду, снова превращусь в пациента, которого можно только наблюдать, но не трогать.       Я не ответил. Просто наклонился. Прикоснулся губами к его губам. Осторожно. Тихо. Как касаются льда коньком перед стартом: проверяют сцепление, чувствуют поверхность, не давят, не рвут. Он замер. Не отстранился. Но и не ответил. Просто лежал. Дышал. Ждал. Я чувствовал, как внутри меня что-то сжимается, разжимается, просит, требует, молит. Месяцы сдержанности. Месяцы «пока что». Месяцы врачей, расписаний, ограничений, его страха, моей злости, нашей тишины. Всё это накопилось. Превратилось в давление. В напряжение. В тот самый момент перед броском, когда ты уже не думаешь, а просто отпускаешь шайбу. Я поцеловал его снова. На этот раз глубже. Требовательнее. Не спрашивая. Не дожидаясь разрешения. Просто беря то, что принадлежало нам обоим, ещё до того, как мир начал нас делить на диагнозы и протоколы. Его губы дрогнули. Потом открылись. Потом ответили. Сначала неуверенно, потом жадно, потом так, будто он тоже изголодался. Так, будто он тоже считал дни. Так, будто он тоже боялся, что если не удержит меня сейчас, то не удержит никогда. У меня срывало крышу. Не от страсти. От близости. От того, что его руки наконец-то легли на мои плечи, не для контроля, а для удержания. От того, что его дыхание смешалось с моим. От того, что его язык встретил мой, и в этом столкновении не было ни врачей, ни фондов, ни «нельзя», ни «подождите». Были только мы. Два сломанных тела, которые помнили, как быть целыми.       Он попытался отстраниться. На долю секунды. Голос прозвучал глухо, против его же воли:       – Доктор ещё не дал добро. Рёбра… давление… Илья, нельзя…       Я прижался лбом к его лбу. Дышал ему в губы. Чувствовал, как его пульс бьётся под моей ладонью на шее. Быстро. Часто. Как после овертайма.       – Мне разрешили заниматься спортом, – прошептал я. Голос был хриплым, но твёрдым. С тем самым, знакомым нам обоим оттенком вызова, который появлялся только когда мы оставались одни, когда маски падали, когда мы переставали играть роли. – Иметь тебя в задницу тоже спорт. А если подумать, кто из нас кончит первым, то это ещё и соревнование.       Он замер. В глазах мелькнуло что-то тёмное. Смесь злости, облегчения, страха и той самой, неутолимой тяги, которую он прятал за шутками и статистикой. Потом он фыркнул. Тихо. Беззвучно.       – Придурок, – выдохнул он. И в следующую секунду его руки уже тянулись к моей футболке.       Мы срывали одежду не нежно. Не романтично. С жадностью. С отчаянием. С той самой, животной потребностью доказать, что мы ещё здесь, ещё дышим, ещё чувствуем, ещё не превратились в призраков, которые ходят по квартире, касаются друг друга сквозь стекло и боятся разбить его. Ткань рвалась. Пуговицы падали на пол, катились под диван, исчезали в щелях, как воспоминания, которые я уже не мог вернуть. Его кожа была горячей под моими ладонями. Шрамы, мозоли, старые ушибы, новые синяки от тренировок, которые он не пропускал даже сейчас. Я проводил пальцами по его груди, по рёбрам, по животу, читая его тело, как открытую книгу, как тактическую схему, которую знал наизусть. Но теперь я читал не для победы. Для памяти. Для якоря. Для того, чтобы мышцы помнили, когда разум уже не будет.       Он стонал, когда мои губы коснулись его ключицы. Когда зубы сомкнулись на плече. Когда ладони скользнули ниже, под пояс, под ткань, под ту самую границу, которую мы сами себе поставили. Его пальцы впились в мои волосы. Не больно. Точно. Как он всегда держал меня на льду, когда я шёл в силовое, зная, что следующий удар может сбить с ног, но веря, что я поднимусь. Я потянул его на себя. Он подался. Не сопротивлялся. Не прятался. Просто отдался. Как шайба, которая летит в ворота, когда ты уже отпустил клюшку, и знаешь, что она войдёт, потому что ты отдал всё, что было.       Боль была. Конечно. Рёбра ныли, вспыхивали, требовали остановиться, напоминали о переломах, о смещении, о врачах, о протоколах. Но я не остановился. Не мог. Потому что боль была доказательством. Что я жив. Что я чувствую. Что я ещё могу брать, отдавать, ломаться и собираться обратно. Я двигался медленно. Осторожно. Но не робко. Читал его тело. Его дыхание. Его стоны. Его пальцы, которые то сжимались, то разжимались, то гладили, то царапали. Я знал, где ему больно. Где ему приятно. Где он боится. Где он отдаётся. Я знал это не из записей. Из памяти тела. Из того, что оставалось, когда слова уже не работали.       Он закинул ногу мне на бедро. Открылся. Впустил. Не словами. Телом. Движением. Дыханием. Я вошёл. Медленно. Глубоко. Чувствуя, как он дрожит. Как его мышцы сжимаются. Как его голова откидывается назад, как горло работает, глотая стон, который он не хотел выпускать. Я замер. Дышал. Ждал. Он открыл глаза. В них не было страха. Только я. Только мы. Только тот момент, когда ты понимаешь, что проиграл, но не жалеешь.        – Трахни меня уже, – шепнул он. Голос сорвался. Хриплый. Треснувший. Как лёд под коньком.       Меня не нужно было просить дважды. Ритм был не быстрым. Не агрессивным. Размеренным. Как третья смена. Когда ты уже не бежишь, а читаешь игру. Когда каждое движение просчитано, но не обдумано. Когда ты доверяешь телу, потому что разум уже не справляется. Я целовал его. В шею. В ключицу. В уголок губ. В висок. Шептал то, что не мог сказать вслух. Не «я люблю тебя». Не «прости». Не «не уходи». Просто его имя. Снова. И снова. И снова. Как молитву. Как якорь. Как последнее, что я хотел оставить в его памяти, когда моё собственное начнёт стираться.       Он отвечал. Поднимался мне навстречу. Царапал спину. Цеплялся за плечи. Дышал мне в шею. Сбивался. Падал обратно. Поднимался снова. Мы не соревновались. Не доказывали. Просто существовали. В одном ритме. В одном дыхании. В одном молчании, которое говорило громче любых слов. Когда напряжение достигло предела, когда мышцы дрогнули, когда дыхание стало рваным, я не замедлился. Не прятался. Просто отдался. Позволил волне накрыть. Позволил ему почувствовать, как я кончаю внутри него. Не для галочки. Не для победы. Для того, чтобы он знал: я здесь. Я настоящий. Я ещё могу чувствовать. Я ещё могу быть его.       Он застонал. Громко. Беззащитно. И кончил. Горячо. Дрожа. Задыхаясь. Мы лежали. Не двигались. Дышали в унисон. Пот. Тепло. Запах кожи. Запах нас. Запах того, что ещё не стёрлось. Я прижался щекой к его груди. Слушал, как бьётся его сердце. Быстро. Потом медленнее. Потом ровно. Я закрыл глаза. И впервые за месяцы почувствовал не пустоту. Не страх. Не провалы. А тишину. Тихую. Настоящую. Ту, которая наступает после матча, когда ты уже не должен быть капитаном. Когда ты просто человек. Который лежит рядом с человеком, которого любит. И этого хватает.       Потом что-то дрогнуло. Не в теле. В голове. Как плёнка, которая заедает. Я попытался вспомнить, в каком году мы впервые сыграли против друг друга. Не вспомнил. Попытался вспомнить, как зовут его первого тренера в юниорке. Не вспомнил. Попытался вспомнить, почему мы вообще начали это. Вспомнил только тепло его кожи. Только запах. Только ощущение, что я не хочу отпускать. Паника пришла тихо. Я глотнул. Прижался ближе. Сжал его бедро. Он почувствовал. Не спросил. Просто положил ладонь на мой затылок. Погладил. Тихо. Методично. Как укладывают ребёнка, который боится темноты.       – Я здесь, – шепнул он. В темноту. В потолок. В меня. – Я не уйду.       Я кивнул. Не мог говорить. Горло сжалось. Внутри что-то сжалось. Не боль. Горе. Тихое. Немое. Я знал, что это может быть один из последних раз. Один из последних моментов, когда я полностью помню его. Когда я полностью чувствую. Когда я полностью принадлежу ему. И я хотел, чтобы он запомнил именно это.             Я закрыл глаза. Прижался к нему крепче.
400

Пока нет комментариев. Авторизуйтесь, чтобы оставить свой отзыв первым!