Глава X | Айзек
26 апреля 2025, 19:09«И в один день ты проснешься и поймешь: тебе больше не больно. Просто тихо» — Эрнест Хемингуэй
Ее волосы расплываются по подушке, будто кто-то пролил чернила в молчаливое утро. Они касаются ее щек, скользят по плечам, и я почему-то не решаюсь даже дышать громко — словно боюсь нарушить эту хрупкую сцену.
Она спит на диване, свернувшись в позе, в которой даже взрослый человек кажется маленьким, уязвимым. Глаза закрыты — большие, как у олененка, и сейчас такие спокойные. Губы приоткрыты, дыхание ровное, мягкое — оно едва слышно, но я улавливаю его в паузах между уличными звуками. Фонари из-за окна бросают на ее лицо рваные тени, и они двигаются, будто город хочет дотронуться до нее, но не решается. Даже время, кажется, затаило дыхание — чтобы дать ей передышку.
Я не знаю, сколько так лежу. Просто смотрю.
Иногда мне кажется, что эта девица не отсюда. Не из этого дома, не из этого города, не из моего мира. Обычная девушка — таких полно в каждом кафе, на каждом углу. Не слишком яркая, не чересчур тихая. Просто соседка по комнате. Но... все равно в ней что-то есть. Неуловимое. Как будто в ней спрятано что-то важное — и я не знаю, хочу ли разгадывать это, или лучше держаться подальше.
Скорее, последнее, хотя так манит первое.
Прошли только сутки, а ее появление уже разрушило мой привычный ритм, как если бы кто-то взял и перевернул шахматную доску. Но вот странное дело — с появлением Таси я стал дышать иначе. Медленнее. Глубже. И это пугает. Потому что в этом дыхании есть тепло.
Отводя взгляд, я едва слышно выдыхаю.
Встаю. Чай. Завтрак. Что-то простое — чтобы она проснулась от запаха еды, а не от моего топтания по кухне.
Открываю холодильник и, конечно, смеюсь. В нем пусто. Нет, не совсем — на нижней полке сиротливо лежит одинокий лимон, и где-то сбоку засохшая корочка хлеба, на которую даже плесень посмотрела с пренебрежением.
— Фантастика, — говорю я холодильнику. — Шеф-повар года, мать его.
Ставлю кружку под кипяток, чайник булькает, как старик на лавке, ворчащий на погоду. Пока вода доходит до нужного гула, иду одеваться. Надо сходить в магазин — хотя бы за базовым: яйца, хлеб, овощи. И, может, прихвачу что-то вкусное, если глаза зацепятся.
На улице прохладно и я инстинктивно съеживаюсь. Иду привычным маршрутом — мимо старой ограды, мимо дома, на балконе которого всегда сушатся красные пледы. У остановки воробьи снуют под ногами прохожих, а на краю сквера голуби пьют из лужи.
И тут — воспоминание.
Я и она. Маленькая. Смеется, протягивает ладонь, на которой крошки от булки. Голубь клюет прямо с ее пальцев, а она замирает — и не то чтобы боится, а просто удивлена. Мир для нее тогда был большой, и в нем все было впервые.
От этой мысли я неожиданно замираю. Проглатываю горечь, будто комок попал в горло. Не сегодня. Сегодня — просто утро.
Супермаркет встречает теплом и навязчивым светом — таким, от которого глаза немного щурятся, даже если ты и не с улицы. Здесь пахнет пластиковыми овощами, спелыми фруктами и свежей выпечкой, которую выпекают будто не из хлеба, а из ароматизаторов.
Каталки скрипят по плитке, кто-то спорит у стойки с рыбой, радио в динамиках бубнит про акции на пасту. А я просто иду вдоль рядов, пытаясь не зацепиться вниманием ни за что лишнее. Овощи, фрукты, хлеб. Быстро, просто, без остановок.
Останавливаюсь возле фруктового отдела — зеленые яблоки. Упакованы в глянцевую пленку, но выглядят прилично. Протягиваю руку...
— Извини, Бонни, я перезвоню, — слышу рядом голос.
В ту же секунду в кадр моего утреннего молчания врезается локоть. Легкий толчок — я чуть отдергиваю руку. Девушка — короткие светлые волосы, добрые светло-зеленые глаза — стоит рядом, в одной руке телефон, во второй — корзинка с каким-то диким миксом: банан, острый соус, сдоба, пачка салфеток и свечи.
— Ой, извини, — говорит она, улыбаясь.
— Все нормально, — бурчу и уже тянусь за другим яблоком.
— Просто... ну, ты вынырнул неожиданно, если по-честному, — продолжает девушка.
Я поворачиваюсь к ней, приподнимая бровь.
— То есть это я виноват, что ты ходишь по отделу, разговаривая по телефону?
— Я разговаривала, а не шла слепую, если ты заметил.
— Ага. И точно в яблочном секторе надо было прямо сейчас обсуждать что-то с Бонни, — говорю, чуть прикрутив сарказм.
— Уж извини, что жизнь не остановилась, чтобы ты спокойно выбрал себе фрукты, — бросает зеленоглазая с чуть издевательской усмешкой.
Мы замираем на секунду. Я бросаю пару яблок в корзину.
— Магнетизм, — сухо замечаю.
— Что?
— У яблок. Магнетизм. Притягивают к себе всяких... — я не договариваю.
— ...всяких кого?
— Просто всяких.
Она фыркает, будто не то чтобы обиделась, но слегка задело.
— Отличного тебе утра, — бросает она и уходит к следующему стеллажу.
А я смотрю ей вслед и думаю, почему вообще открыл рот. Не люблю болтать с незнакомыми. А особенно — с теми, у кого на лице написано «солнышко», а внутри наверняка — гром с молнией.
На обратном пути город будто только начинает просыпаться. Пустые улицы становятся гуще — машины выезжают из дворов, кто-то в тапках выбегает в булочную, киоски открываются нехотя, как будто бы против воли. Воздух прохладный, с привкусом мокрого камня и хлеба. Я иду с пакетом в одной руке, слегка прислушиваясь к шагам. Привычка. Осталась с тех времен, когда за спиной всегда кто-то мог быть. Теперь — никто. Только я и это тихое утро.
Возвращаюсь домой.
Открываю дверь — и вдруг чувствую запах... Чай, наверное. Легкий, как дыхание в полусне.
Из кухни доносится голос сероглазой, мягкий и чуть хрипловатый:
— Айзек? Надеюсь, ты пытался завоевать супермаркет.
Я почти не улыбаюсь. Но что-то внутри откликается. Прохожу на кухню.
Таси уже проснулась. Стоит босиком, с чашкой в руках. Волосы растрепаны, щека вмята от подушки, глаза все еще сонные, но уже с искрой.
— Ты — герой. Продукты! Я уж думала, сегодня будем завтракать надеждами.
— Надежды закончились вчера, — отзываюсь и ставлю пакеты на стол. — Сегодня у нас рацион посерьезнее.
Она помогает разбирать продукты. Как будто это привычное утро. Как будто мы всегда вот так — между чайником и холодильником, между шутками и тишиной.
Через пару минут мы вместе у плиты.Она — уверенно мешает яйца. Я — как сапер, поджариваю хлеб. Получается... сомнительно.
— Ты точно знаешь, как делаются тосты? — спрашивает она, с прищуром.
— Когда-то видел. Кажется, они были живыми, когда все начиналось.
— Превосходно, — говорит она, вытаскивая один. — Это я могу использовать в театре как реквизит. Назову: «Сгоревшие мечты».
Мы оба смеемся. Я — чуть тише. Словно не до конца понимаю, как получилось, что это происходит со мной. Что это — нормально.
Спустя время наблюдаю, как она выходит. Сумка через плечо, волосы распущены, капюшон небрежно болтается за спиной. В пальто, которое чуть великовато — кажется, оно ее обнимает, когда никто другой не может. Не знаю, зачем стою у окна. Наверное, хотел просто проверить, закрыта ли дверь. Но взгляд цепляется за нее, как за тонкую нитку в сером утре.
Она проходит мимо двора, немного торопится. Потом, вдруг, останавливается, присаживается — и я вижу, как из ее сумки появляется бутерброд, аккуратно завернутый. Она протягивает его — кому? Я всматриваюсь. Маленький серый комок, худющий, с перебитым ушком — котенок. Он будто не верит сначала, потом осторожно тянется. Она улыбается. И я...
Я тоже.
Не знаю, почему. Просто стою у окна, с руками в карманах, и чувствую в груди что-то теплое, легкое, неуместное. Как будто весна вдруг распустилась внутри меня, несмотря на то, что почва там — давно выжжена.
Это чувство не просится наружу. Оно просто есть. Тихо. Слишком живое. И тогда, как всегда, оно будит его — того, кого я давно научился прятать за делами, за усталостью, за ровным голосом.
Внутреннего демона.
Он не кричит. Не обвиняет открыто. Но в его голосе — насмешка. Горечь. Он говорит будто моими же мыслями, но с отравленным тоном:
«Улыбаешься? Ты забыл, почему не имеешь на это права? Забыл, что оставил там, за дымом?»
И это выбивает изнутри. Мне нужно движение. Любое. Иду на кухню, не думая — ноги сами помнят путь.
Ставлю кружку в раковину, протираю стол. Мой посуду. Начинаю чистить плиту. Каждое движение — как спасательный круг. Нужно делать хоть что-то. Не думать. Не слышать.
Но, опускаясь к шкафу под раковиной, замечаю ее — коробку. Серая, припыленная, с вмятиной на боку. Я сам заталкивал туда все подряд, не глядя — спешно, грубо, как будто прячу преступление.
Она оказывается в моих ладонях неожиданно тяжелой, будто хранит в себе все то, что я так долго не решался поднять. Не несу ее к столу, как следовало бы. Вместо этого иду в спальню, опускаюсь на пол у изножья кровати, ставлю коробку перед собой и просто сижу, не касаясь крышки, не торопясь.
Смотрю на нее так долго, словно надеюсь, что, если буду ждать достаточно, она исчезнет, рассыплется пылью, станет лишь сном, но она остается — упрямая, неподвижная, как все, что не забывается. И тогда я все-таки открываю ее.
Первое, что вижу, — фотография. На ней я держу ее за руку. Она смеется, зажмурившись от солнца, а ее глаза, блестящие и светлые, сияют, как новогодние гирлянды, что мы однажды не успели повесить.
Мы стоим на детской площадке: я с мороженым, которое вот-вот растает в маленькой детской ладони, она — в моей кепке, слишком большой для нее, сдвинувшейся на лоб, из-за чего она хохочет еще громче.
Следом — листок. Записка.
«Айзек, ты глупый, но я тебя люблю»
Почерк — корявый, детский, неуверенный, с крошечными сердечками в углах, неровными, но старательными. Мне тогда было семь, ей — три. Я знал, что мама держала ее руку, когда та пыталась писать, но делал вид, будто верю: сама. Она написала это сама.
Из сложенного уголка выпадает бумажный цветок — помятый временем, с расплывшимися краями, но все еще пахнущий чем-то знакомым, детским: летним воздухом, маркером, мыльными пузырями и смехом, который никогда больше не повторится так же.
А потом — рисунок.
На нем дом. Простенький, но узнаваемый, с деревом сбоку — крона уходит за границы бумаги, как будто зеленого фломастера не хватило закончить. Солнце — не в углу, как обычно рисуют дети, а прямо в центре листа, яркое, с толстыми лучами, и кажется, что оно действительно греет. Под ним — два человечка. Один повыше, в синей рубашке, с мороженым в руке. Второй — пониже, с косичками и в розовом платье. Это мы. И над головами у нас — не пепел, не угольный дым, не черное пятно. А светлое, широкое, бескрайнее голубое небо. Такое, каким оно должно было быть.
Я не сразу понимаю, что мое лицо уже мокрое. Слезы стекают не спеша, не рывками, а как будто сами по себе, пока держу в руках этот кусочек прошлого. В какой-то момент губы начинают дрожать, нос закладывает, а ладони, вместо того чтобы стереть слезы, только размазывают их по щекам.
Мне было восемь. Ей — четыре.
Я помню, как проснулся от ощущения, что воздух стал вязким. В коридоре пламя уже ползло по ковру, дым скапливался под потолком, сползал вниз, обволакивал, лез в горло, в глаза. Я слышал, как она звала меня. Голос слабый, испуганный.
А я... я сидел. Делал все, чему учили. Опуститься на пол. Дышать через рукав. Не поддаваться панике.
Я делал все правильно.
Однако это ничего не изменило.
Это не спасло ее. Не сделало меня сильным. Не сделало братом, которого она заслуживала. Не сделало героем, каким мне нужно было быть.
Я смотрю на рисунок — и что-то сжимается внутри. Порывом, без мысли, почти автоматически, пальцы сминают лист — как будто, если его уничтожить, исчезнет и воспоминание, и боль, и вина.
Коробка летит в сторону. Бумаги, записки, фотографии рассыпаются по полу, как сухие листья, поднятые внезапным ветром.И в этой взволнованной тишине, среди разбросанных теней прошлого, сердце бьется так громко, что заглушает все остальное.
И я понимаю: там, внутри, осталась не только вина. Осталась любовь. Теплая, яркая, больше не направленная ни на кого, но живая. Такая, которую не убило время. Такая, которая не угасла вместе с ней, с ними. Но теперь — ей некуда идти. Потому что они ушли. А я остался.
Я сжимаюсь, опускаясь на пол, утыкаюсь лбом в колени, словно хочу стать меньше, невидимым, раствориться в этом вечере, в этой комнате, в этой тишине, которая раньше казалась пустой, а теперь наполнена ею — ее голосом, ее смехом, ее солнцем в центре страницы.
Я делаю вдох. Медленный, осторожный.Словно учусь дышать заново.
И когда грудь ноет от напряжения, будто воздух внутри слишком тяжелый, слишком плотный, чтобы быть по-настоящему живым, я вдыхаю снова. И еще.
Не потому что легче.
А потому что нужно.
Пока нет комментариев.